КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Реизов Б.Г. Французский исторический роман в эпоху романтизма. Л, 1958. 5 страница
Эти различные группы событий, вырастающие вокруг различных топографических центров, показывают средневековое общество во всех важнейших аспектах и создают то «полотно эпохи», которое было задачей исторического романа. Противопоставление крепости и храма, монаха и солдата, судьи и трюана, отшельницы и распутного студента, поэта и короля не было бы осуществлено полностью, если бы повествование шло последовательным, сплошным потоком. Прерывная композиция, изложение крупными пластами, этот тематический полицентризм создают впечатление крайней противоречивости эпохи, а неожиданные связи, возникающие между отдельными группами персонажей, судьба цыганки, разрешаемая вмешательством народа и короля, и пути общественного развития, обнаружившиеся в борьбе за уличную плясунью, с нарастающей силой показывают глубокое внутреннее, нерасторжимое единство общества и эпохи. Это развитие композиции от противоречий к единству повторяет путь исследовательской мысли, все полнее обнаруживающей закономерные и неизбежные связи между полярно противоположными аспектами действительности. Роман возникал из пестрого зрелища эпохи, и композиция сохранила этот процесс развития замысла, превратив его в метод исторического познания и заставив читателя воспроизвести весь путь, пройденный воображением автора. Конечно, Гюго и в этом опирался на традицию. «Метод картин», столь распространенный во французском романтизме, тесно был связан с Вальтер Скоттом, с Шекспиром и Шиллером. Рационалистическая повествовательная традиция была впервые разрушена в драматургии при помощи Шекспира и Шиллера. Книжная драма, составлявшая как бы первый этап в развитии новой композиции, ориентировалась на «хроники» Шекспира и на романы Скотта. Идеал «драматического романа», казалось современникам, полнее всего был осуществлен в «Соборе Парижской богоматери». Особенно для Гюго «жанр романа является широчайшей формой драмы. В этой оправе, размеры которой определяет он сам, время и пространство принадлежат ему, в ней он может осуществлять свои обширные замыслы, творить воображаемый мир или воссоздавать век». Но эта форма стала для Гюго действенной потому, что она была осмыслена в свете стоявших перед ним задач и замыслов. «Метод картин» стал для него методом философско-исторического познания и мышления. «Форма» Шекспира была усвоена Гюго потому, что она соответствовала основным интересам его творчества и приобретала в его глазах философский и познавательный смысл. Ориентируясь на Шекспира и принимая законы его композиции, Гюго в сущности разрабатывал свои философские и исторические взгляды и создавал необходимую для его познавательных задач эстетику. На том же основании развивается и живописная сторона романа. Мощный колорит, которым блещет каждая его страница, отнюдь не является результатом стилистической раскраски произведения, способом обычной литературной косметики. Прежде чем стать средством изображения, этот колорит был средством исторического познания. Точное воспроизведение нравов составляло в глазах современников главное достоинство созданного Вальтер Скоттом жанра. Нравы в его романах были так своеобразны, так непохожи на современные, что правдиво изобразить их значило создать зрелище необычайно яркого колорита. Поэтому с известной точки зрения яркость колорита являлась необходимым условием правдивости. Нелепое, полное кричащих противоречий средневековье, казалось, нельзя было изобразить иначе, как в сверкающей красками картине. Это зрелище было подсказано архитектурой старого Парижа, определено и проверено ею. И так же, как Квазимодо нельзя отличить от украшающих собор гаргулий и каменных демонов, неотделимы от памятников, улиц и стен необычайные порождения средневекового города — люди, быт, нравы, идеология. Этим и объясняется прерывная и полицентрическая композиция «архитектурного» и исторического романа Гюго. «Триста сорок восемь лет, шесть месяцев и девятнадцать дней тому назад», — так начинает Гюго свое повествование. С первых же слов устанавливается историческая перспектива, пространство, отделяющее нас от времени действия, бездна, которая лежит между читателем и этими «парижанами» 1482 года. Мы вступаем в страну чудес, — такими странными кажутся нам нравы и обычаи этих далеких предков. Действительно, что взволновало в этот день горожан доброго города Парижа? «Не нападение пикардийцев или бургундцев, не процессия, несущая раку с какими-нибудь мощами, не бунт студентов в городе Лаасе, не въезд «нашего очень грозного владыки господина короля», не казнь каких-нибудь мошенников или мошенниц на Гревской площади». Не ожидали никакого посольства, разукрашенного плюмажами, в роскошных, расшитых золотом одеждах, — явление столь частое в XV веке. И читатель продолжает удивляться этим нравам и обычаям людей, с одинаковым восторгом бегущих смотреть на виселицы и на послов, каждую минуту ожидающих нападения пикардийцев или бургундцев и называющих короля «очень грозным владыкой». Занавес приподнимается над забавным и удивительным зрелищем, и читатель готовится увидеть нечто необыкновенное. «Если бы мы, люди 1830 года, могли мысленно вмешаться в толпу парижан XV века и, получая со всех сторон пинки, толчки, еле удерживаясь на ногах, проникнуть вместе с нею в этот обширный, но в день 6 января 1482 года такой тесный зал Дворца, то зрелище привлекло и заинтересовало бы нас, и мы увидели бы вокруг себя вещи такие древние, что они показались бы нам совсем новыми». Гюго намеренно подчеркивает это впечатление, которое он хочет вызвать своим романом. Это археология, антиквариат — обычаи и нравы столь же изумительные, как романская и готическая архитектура, как постройки и улицы старого Парижа, жалкие и чудесные остатки которого еще сохраняются в глухих его углах. Нужно указать на своеобразие эпохи, на особенности нравов, на вечную изменчивость истории, чтобы читатель не смешал времен, чтобы он ясно представил себе костюм Квазимодо, непохожий на наш костюм, и вдосталь налюбовался на наряд горожанок и рубище отшельников, чтобы он «прочувствовал» все те мелочи, в которых обнаруживается неповторимое лицо XV века. Задача заключается в том, чтобы не смешать эпохи, чтобы сохранить дистанцию, рампу, отделяющую зрителя от зрелища, — иначе, казалось, исчезнет ощущение исторической необычайности, эмоция, составляющая самое существо исторического романа. Показывая старые памятники или площади, автор всегда отмечает, что теперь они уже не такие, какими были прежде, что от старой Гревской площади, например, осталась только одна башенка, теперь зажатая между двумя безобразными постройками эпохи Людовика XV, что прежде Собор богоматери возвышался над землей на несколько ступеней и стены его были украшены резьбой и статуями. Келья, в которой Фролло производил свои опыты, может быть, та самая, которую и сейчас можно рассмотреть сквозь слуховое окошечко с площадки, откуда вздымаются башни, — и это автор сообщает между прочим, в самом разгаре повествования. Имя капитана Феба не вышло за пределы суда, — «в то время не было «Судебной газеты». Автор пускается в исторические комментарии к действию, он сообщает, например, что в XV веке часто казнили фальшивомонетчиков, ведьм или еретиков что «высший свет того времени» мало интересовался именем несчастного, которого провозили по улице к месту пытки. Подробные экскурсы в историю и археологию встречаются постоянно: таковы рассуждения о соборе, о Париже с птичьего полета, о здании суда, об убежищах, о кельях отшельников. Автор постоянно обращается к читателю с просьбой вспомнить ту или иную деталь старой топографии или исторические сведения, сообщенные выше, он постоянно появляется на сцене и говорит от своего имени. Он вспоминает исторические факты других эпох и, оправдывая описание «Большого зала», говорит о процессе Равальяка и пожаре, уничтожившем здание, цитирует «нашего Лафонтена», чтобы характеризовать состояние души Феба. Мартовское солнце, заливающее своими лучами площадь перед собором, напоминает ему о том, что в XV веке Дюбартас, поэт следующего столетия, «классический предок перифразы», еще не успел назвать солнце «великим герцогом светил». Чтобы дать представление о сидящем над своими рукописями Клоде Фролло, он ссылается на гравюру с картины «Алхимик» Рембрандта, «этого Шекспира живописи». Он цитирует старинных хронистов и историков и вставляет курсивом фразы, написанные старым языком. Словом, он характеризует эпоху любыми средствами, философско-историческими рассуждениями или археологическими описаниями, цитатами, сравнениями с другими эпохами, но все время хочет сохранить рампу, историческое пространство между зрителем и спектаклем, так как это кажется ему необходимым условием исторического жанра. Гюго принимает позу не то историка-повествователя не то режиссера кукольного спектакля: он не дает нам забыться, он ежеминутно разрушает иллюзию. Для него как будто не существует проблемы, поднятой Барантом и с такою страстью обсуждавшейся в 1820-е годы. Он не хочет перевоплощаться в своих персонажей, он сохраняет себя как автора и постоянно высовывает голову из-за кулис, чтобы непосредственно обратиться к зрителям своего театра. Это обычный способ, которым объясняли свое действие или эпоху исторические романисты 1820-х годов. Но в этом комментарии обнаруживалось особое отношение писателя к своим героям, особый метод исторических изображений. Герой романа, отделенный от нас такой огромной дистанцией, становится диковинкой, которую мы разглядываем с любопытством, словно через окуляр, радостно узнавая в нем хорошо знакомые, родственные черты. Здания свидетельствуют об эпохе так же, как обычаи, юридические установления и сами люди. Сооружения живут и развиваются по тем же историческим законам, они тоже имеют свое лицо, свой смысл, свою душу. Они одухотворены создавшим их человеком, воплотившим в них свои представления, чувства и страсти. С точки зрения историка, наблюдающего это чередование эпох, поколений и зданий, архитектура кажется столь же живой, как и человечество, потому что она эволюционирует так же непрерывно и закономерно. Это словно параллельное развитие, отражающее развитие поколений. Вглядываясь в памятники прошлого, стараясь проникнуть в их скрытый исторический и «человеческий» смысл, Гюго как бы пытался одухотворить их, сделать антропоморфными в их глухой каменной жизни. Он был не первым, вступившим на этот скользкий путь. Увлеченный идеей непрерывного демократического развития, охваченный восторгом перед чудесными памятниками старины, Гюго должен был с сочувствием отнестись к теориям, которые развивались в эти годы Кузеном, Мишле, Кино. Еще в своем «летнем курсе» 1828 года Кузен говорил, что география данной страны должна соответствовать ее истории: «Земля и тот, кто живет на ней, человек и природа должны гармонировать, так как оба они обнаруживают то же единство». В сочинениях Мишле эта идея получила дальнейшее развитие. Она обнаруживается уже во «Введении к всеобщей истории» (1831) и с полной отчетливостью выступает в «Римской истории» (1831). Подробно и настойчиво проводит этот параллелизм и Кине в незадолго до того вышедшей книге «О современной Греции в ее отношениях к античности» (1830). И Мишле и особенно Кине сравнивают с природой не только исторические события, но и архитектуру. Сооружения человека естественно и закономерно возникают из окружающей природы и являются как бы ее продолжением. Архитектура соответствует и природе и истории. События в жизни данного народа и его нравы отражены в памятниках. Памятники — такое же выражение «идеи» данного народа, его исторической миссии, как и исторические события или философские учения, которые народ внес в историю мысли. Архитектура как бы приобретает свое собственное нравственное содержание, свое лицо, становится автономным, наравне с историей, выражением тех или иных нравственных идей. Эта «самостоятельность» архитектуры придает ей почти антропоморфный вид, и размышления Клода Фролло над тайным смыслом собора несколько напоминают идеи «философии тождества». Множество рисунков, сделанных Гюго за время изгнания, изображают замки, соборы, крепости, башни. Эти башни и замки полны такого выражения, что кажутся живыми и если не антропоморфными, то одухотворенными. Искусство рисунка Виктора Гюго заключается именно в этом: здание оживает и языком своих форм выражает свой исторический смысл, свою судьбу, свое общественное значение. В легенде о прекрасном Пекопене герой видит перед собой фасад колоссального мрачного здания, освещенные окна которого кажутся глазами. «Этот фасад был черным, как маска, и живым, как лицо». В сказке Гюго позволяет себе оживлять здание средствами простой фантастики,—в «Соборе Парижской богоматери» здания живут другой, более сложной, более реальной и исторически осмысленной жизнью. Но и здесь есть сцены, в которых здание оживает, —в галлюцинациях Клода Фролло, терзаемого угрызениями совести: «Ему показалось, что церковь тоже качнулась, задвигалась, одухотворилась, ожила, что каждый столб стал огромной лапой, топавшей по земле своей широкой каменной стопой, и что гигантский собор превратился в какого-то невиданного слона, который храпел и ступал своими пилястрами вместо ног, поднимал свои башни, как хоботы, и был покрыт вместо попоны колоссальным черным сукном. Лихорадка или безумие так усилились, что внешний мир для несчастного стал чем-то вроде видимого, ощутимого, страшного Апокалипсиса». В этом тайна стиля Гюго: нравственный смысл вещей проглядывает сквозь форму, историческая функция предмета, здания, слова проступает как сквозь темный шифр, и вещи наполняются содержанием, которое словно озаряет их внутренним светом. Стремление рассматривать действительность в непрерывном потоке ее становления, в единстве ее развития наделяло материальные предметы своеобразной духовностью, но вместе с тем и людей сближало с материальным миром. Действительно, люди, возникшие из этого зрелища средневекового Парижа, хранят на себе его следы, они продолжают жить в нем физически и духовно, они слиты с ним, словно вкраплены в архитектурный ансамбль, словно являются частью урбанистического пейзажа. Уже с начала 1820-х годов Гюго мечтал о поэзии, которая охватила бы весь круг проблем, интересующих современное человечество, — изобразила бы человека, как точку пересечения плотского и духовного, природу и историю, человечество и мир. Естественно, что с такой точки зрения человек оказывался не единственным предметом изображения, но лишь частицей мироздания. После своих первых од, прославляющих отдельных лиц и частные случаи жизни и истории, Гюго все чаще обращается к историческим и легендарным образам-видениям. Человек оказывается частицей грандиозного исторического становления. В его судьбе отражены судьбы нации, от- ражена нравственная идея, уходящая своими корнями в глубину веков или в законы природы. С другой стороны, поэзия Гюго, не утрачивая своей философской глубины, становится необычайно конкретной, наполняется материальными вещами. С первого взгляда могло бы показаться, что человек тонет в мире вещей, что он принесен им в жертву. «Два острова» (1825) и «Небесный огонь» (1828) свидетельствуют об этом пути, различными этапами которого являются «Ода к Колонне» (1827), «Джинны» и многие другие, оды и восточные стихотворения. Та же тенденция — и в «Соборе Парижской богоматери». В сверкании красок, в блеске исторических перспектив, в жизни вещей человек утрачивает то место, которое он занимал в романах классического периода, он перестает быть всем и становится частью общего потока. Он как бы приравнивается к вещи — отсутствием свободной воли, зависимостью от окружающего, от закономерностей XV столетия. Человек является дополнением к вещам, так же как вещи являются дополнением к человеку. Критики, не привыкшие к такому взгляду и к такому искусству, утверждали, что в романе и вообще нет людей. К числу таких критиков принадлежал не только Г. Планш, представитель нового, «психологического» течения 30-х годов, но и Гете. Люди, изображенные Гюго в его романе, как будто прикованы к вещам, определены ими, не свободны в своих страстях, влечениях, идеях. Их костюмы неотделимы от их психики. Они заключены в материальном мире, словно металл в руде. Животная природа в них столь тесно связана с нравственной, что как будто подавляет ее. Человек под руками Гюго словно стал вещью — такое впечатление должен был производить этот роман на современников, привыкших к «логике страстей» и к идеальным побуждениям традиционных героев. Этому впечатлению содействовала и дистанция между читателем и героем, которую устанавливают постоянные комментарии и пояснения автора. Согласно идее исторической эволюции, люди и вещи у Гюго рассматриваются в их непрерывной динамике, в их движении «от камня к богу», — так формулирует он эту мысль, распространенную еще в философии XVIII века. Показать близость человека к материальному миру нужно для того, чтобы раскрыть перспективы дальнейшего совершенствования. Это — человечество, еще только возникающее из феодально-теократического общества, построенного на принуждении, ввергнутого во власть необходимости. Необходимость воплощена во всем — в организации общественных отношений, в суде, в религии, в отношении человека к человеку. Насмешки толпы над истязаемым Квазимодо, ее неспособность проникнуть в психологию отшельника, замаливающего какие-то грехи, кастовая психология, мышление сплошными, нерасчлененными понятиями, подчинение традиции, невозможность выйти за пределы самого себя, — всюду, во всем крепостное состояние ума, торжество неразумного насилия. В этом отношении человек — во власти вещей и сам приближается к физиологическому организму, к животному, к вещи. Но в нем заключена способность к совершенствованию, нравственное начало, которое и является его человеческой сущностью. Это начало пробивается сквозь толщу варварских традиций, разрушает тюрьму феодализма, создает новые ценности и новые связи между людьми. Чтобы изобразить этот процесс, особенно бурно протекающий в XV веке, нужно было показать борьбу между необходимостью и свободой, между человеком-вещью и работающей в нем нравственной силой. В этом заключалась историческая концепция Гюго и основная идея романа, определившая собою особый метод изображения человека, всесторонний, включающий полярные противоположности и единый в своем принципиальном динамизме показ человека и эпохи. Герои романа, люди XV столетия, заключают в себе динамизм истории, они живут в историческом процессе и являются его носителями. Поэтому при всем своем неповторимом историческом своеобразии они выходят за пределы эпохи. Стараясь показать, до чего они на нас непохожи, Гюго вместе с тем обнажает их удивительное сходство с нами. Вальтер Скотт утверждал, что если нравы отдаленных или сравнительно недавних эпох были другие, то страсти оставались всегда одни и те же. Гюго не стал бы повторять этой несколько устарелой мысли. Он знает, что и страсти в пятнадцатом веке были другие, чем в девятнадцатом. Связь, соединяющая нас с людьми XV столетия, — не в одинаковых страстях, но в единстве исторического процесса, в преемственности эпох, в закономерном восхождении человечества, сквозь все возрождения и упадки, к вершинам нравственности и демократизма. Показать их несходство с нами в таких условиях — значит показать наше с ними родство. Зависимость их от среды и эпохи, объясняя их своеобразие, лишь подчеркивает их вечное содержание. «Люди до нас — это мы; люди одновременно с нами — это мы; люди после нас — это тоже мы», — писал Баланш в своей «Социальной палингенезии» (1827), превосходно выражая общий для всех прогрессивных историков взгляд. Историческая симпатия, чувство нравственной преемственности могут возникнуть лишь на этой основе. Если некоторые критики упрекали Гюго за овеществление человека, то другие находили, что его герои слишком современны, и на этом основании отказывали им в какой бы то ни было правдивости. Очевидно, ни то, ни другое не верно. Задача была двойная и единая: показать своеобразие, с тем чтобы утвердить единство. Пропасть, прорытая Гюго между героями и читателем, тут же и преодолевалась. Несмотря на это историческое пространство, они гораздо ближе к нам, чем кажется. Через эту пропасть можно протянуть руку. Создать это ощущение отдаленности и вместе с тем близости значило говорить о единстве исторического процесса, о непрерывной борьбе за будущее, о непреодолимом развитии демократизма и свободы. Босоногая Эсмеральда, танцующая на средневековой площади, проделывающая фокусы со своей козой, живущая во Дворе чудес и поющая испанские песни, — это XV век; но ее любовь к Фебу, ее способность принести в жертву все ради этой любви, ее отвращение к монаху и даже то органическое, светлое веселье,.которым звучат ее средневековые песни, — это то доброе, не «вечно женственное», но вечно человеческое начало, которое протестует против феодализма и которому принадлежит будущее. В борьбе, происходящей в душе его героев, Гюго находит тот человеческий субстрат, который создает постоянство исторического процесса, единство развития. Клод Фролло в своем мраке и в своих страданиях, Квазимодо в своем уродстве и своей верности, Гренгуар в своем улыбающемся стоицизме и Эсмеральда в своей любви — все это одинаково исторично и одинаково «современно». Трюаны пятнадцатого века не существуют в девятнадцатом, но человеческое содержание этих образов, делающее их живыми и действенными, свидетельствует о том, что нити симпатии и тождества, как выражались в эпоху Гюго, связывали и их с будущим — как в их безобразии, так и в их красоте. «Собор Парижской богоматери» вызвал необычайные восторги, о чем свидетельствовали бесчисленные статьи и отзывы в прессе и множество подражаний. Вскоре роман был переведен на многие европейские языки и стал одним из самых знаменитых произведений эпохи.1 Гюго задумывал и другие исторические романы — в частности, долго интриговавший читателей и поклонников роман «Кикангронь» («Quiquengrogne»), который в течение нескольких лет рекламировался каталогами издательских фирм Шарля Гослена и Эжена Рандюэля. В письме к Шарлю Гослену, напечатанном в проспекте издательства, Гюго характеризовал «Кикангронь» как продолжение «Собора»: «Собор Парижской богоматери» — это церковь; «Кикангронь» — замок. Военная архитектура после архитектуры религиозной: в «Соборе» я особенное внимание уделил религиозной стороне средневековья; в «Кикангронь» я особенное внимание уделю его феодальной стороне». Однако ни этот, ни другие замыслы такого же рода не были осуществлены. К историческому роману Гюго вернулся только через тридцать лет, уже в совсем другую эпоху. «Собор Парижской богоматери» остался последним значительным явлением жанра. Это был великолепный закат, блистательное завершение краткой, но насыщенной истории французского исторического романа эпохи романтизма.
Дата добавления: 2015-06-30; Просмотров: 1862; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |