Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Грехопадение 8 страница




Однако — вот ведь незадача! — почта Хэмлинов не была отделением Государственной почты США, и сами Хэмлины не были официальными служащими почты США; они за столько-то долларов брали подряд на оказание почтовых услуг и вели, в дополнение к магазину, небольшой почтовый бизнес. На государственное учреждение эта почта была похожа не больше, чем офис бухгалтера, в котором он заполняет ваши формы для налоговой инспекции. Но это же мелочь и частность! Какая революционерам разница! Главное — объект уничтожен! Тысяче ста жителям Олд-Римрока целых полтора года придется ездить лишних пять миль, чтобы купить марки, взвесить свои посылки или послать заказные письма. Теперь Линдон Джонсон увидит, кто в доме хозяин!

Они смеялись над ним. Жизнь смеялась над ним.

Миссис Конлон сказала: «Вы тоже жертвы этой трагедии, как и мы. С той только разницей, что, хотя мы еще долго не оправимся от горя, наша семья сохранится. Мы будем беречь память о нем, и память поддержит нас. Нам, как и вам, трудно найти хоть какое-нибудь объяснение этой бессмыслице. Но мы остаемся той же семьей, какая была при Фреде, и мы все-таки выживем».

Ясность и убежденность, с какой вдова Конлон дала Шведу понять, что ему и его семье сохраниться не удастся, вселила в него сомнение — и в последующие недели он думал об этом, — так ли уж она всеохватно добра и жалостлива, как ему поверилось вначале.

Больше он не приходил к ней ни разу.

 

Секретарше он сказал, что едет в Нью-Йорк, в чешское консульство, где уже предварительно договорился о поездке в Чехословакию осенью. Он еще раньше посмотрел образцы перчаток, обуви, ремней, бумажников и кошельков, сделанных в Чехословакии, и теперь хотел воочию увидеть оборудование и изучить более широкий ассортимент изделий и в процессе производства, и в готовом виде, для чего чехи и организовывали ему посещение фабрик в Брно и Братиславе. Уже было ясно, что в Чехословакии кожаные вещи можно делать дешевле, чем в Ньюарке или Пуэрто-Рико, а может быть, даже и лучше. На ньюаркской фабрике качество продукции как начало ухудшаться со времени беспорядков, так и продолжало падать, особенно после того, как Вики ушла с должности мастера швейного цеха. То, что он увидел в консульстве, было вполне приличным, хотя это, возможно, были образцы не массовой, не повседневной продукции. В тридцатых годах чехи, помнится, наводнили американский рынок превосходными перчатками; впоследствии «Ньюарк-Мэйд» нанимала на работу чешских мастеров-закройщиков, чехом был и один механик, который тридцать лет следил в «Ньюарк-Мэйд» за швейными машинками, держал этих рабочих лошадок в форме: заменял изношенные шпиндели, рычажки, игольные пластинки, шпульки, без конца регулировал натяжение нити и синхронизацию — чудесный был работник, знакомый со всеми перчаточными машинами на свете, способный починить что угодно. И хотя Швед уверил своего отца, что раньше, чем вернется домой с подробнейшими сведениями, он не собирается подписываться на передачу никакой части своего бизнеса стране с коммунистическим правительством, он уже знал, что перевод производства из Ньюарка не за горами.

К этому времени у Доун уже было новое лицо, и она семимильными шагами возвращалась к нормальному состоянию, а что касается Мерри… милая моя Мерри, дорогая, единственное мое дитя, как мне оставаться на Централ-авеню и пытаться сохранить дело, когда мы не можем во всем Ньюарке найти нормальных обучаемых людей и поставить их на место нерадивых чернокожих, которым совершенно наплевать на качество моих изделий и которые знают, что их не уволят, потому что их некем заменить? Но я боюсь родить с Централ-авеню, боюсь, что ты назовешь меня расистом и не захочешь меня знать. Я так долго не видел тебя, так долго ждал, и мама ждала, и дедушка с бабушкой ждали, мы все ждали двадцать четыре часа каждого дня каждого года из этих пяти, ждали хоть какой-нибудь весточки от тебя, и мы больше не можем откладывать свою жизнь на будущее. Сейчас 1973 год. Маму ты не узнала бы, она стала другим человеком. Если мы хотим снова жить, то начинать надо теперь.

Тем не менее ждал он не в чешской миссии, где учтивый консул в качестве приветствия предложил бы ему рюмку сливовицы (как решили бы его отец или жена, позвонив ему и не застав в офисе), а на Нью-Джерси-Рэйлроуд-авеню, напротив ветеринарной лечебницы, откуда было десять минут езды до фабрики «Ньюарк-Мэйд».

В десяти минутах отсюда. Столько лет? В Ньюарке столько лет? Мерри жила в том единственном на всем свете месте, о котором он бы и с тысячи попыток не догадался. Ему что, не хватало ума, или она была настолько уж обуянная дерзостью и своенравием, настолько ненормальная, что ему было не под силу представить себе, на какие поступки она способна? Или воображения ему тоже не хватало? А какому отцу хватит воображения? Это же черт знает что. Его дочь живет в Ньюарке, работает по ту сторону железной дороги, и не на том конце Айронбаунда, где на бедных улицах Даун-Нек португальцы постепенно вытесняют прежних иммигрантов, а здесь, на самой западной границе Айронбаунда, под железнодорожным виадуком, который идет вдоль всей западной стороны Рэйлроуд-авеню. Эта мрачная фортификация была ньюаркской Китайской стеной, кладка из песчаниковых глыб поднималась на двадцать футов и тянулась больше чем на милю, пересеченная всего полудюжиной заплеванных подземных переходов. Вдоль заброшенной Рэйлроуд-авеню, на которой страшно было находиться — сейчас в любом разрушенном городе Америки на всех подобных улицах было страшно, — стена путепровода вилась змеей, никем не охраняемая и лишенная даже цветных пятен граффити. Из земли, набившейся в трещины и вымоины между глыбами, умудрились пробиться жесткие пучки чахлой травы; кроме нее на виадуке не было иных признаков жизни, а сам он представлял собой свидетельство доблестной долголетней борьбы выдохшегося индустриального города за увековечение своего уродства.

На восточной стороне улицы — темные здания старинных, времен Гражданской войны фабрик: литейных, медеплавильных — объекты тяжелой индустрии, закопченные дымом, сто лет поднимавшимся из их труб. Темны они и внутри: оконные проемы, заложенные кирпичом, не пропускают дневного света, двери заделаны шлакобетонными блоками. Этим фабрикам люди отдавали здоровье, теряли пальцы и целые руки, тяжеленными штуковинами дробили ноги; когда-то здесь в жаре и в холоде трудились дети; в девятнадцатом веке эти шумные фабрики взбалтывали текший через них людской поток и потоком выдавали готовую продукцию; сейчас же они стояли угрюмыми, наглухо запечатанными склепами. Сам Ньюарк погребен тут, город, в который никогда больше не вернется жизнь. Пирамиды Ньюарка: они так же огромны, мрачны и пугающе непроницаемые, как — по праву, дарованному историей, — усыпальницы всяких великих династий.

Погромщики остановились у подземных переходов через железную дорогу и не пошли дальше, иначе эти фабрики — весь квартал фабричных зданий — представляли бы собой груду обгоревших развалин, как Уэст-Маркет-стрит, начинающаяся позади «Ньюарк-Мэйд».

Когда-то отец просвещал его: «Песчаник и кирпич. Здесь в свое время был этот бизнес, наверняка жирный. Песчаник добывали прямо в здешнем карьере. Знаешь, где? У Белвилла, вверх по реке. В этом городе все есть. Парень, что продавал ньюаркский песчаник и кирпич, уж точно был при денежках».

Утром по субботам отец, взяв с собой Шведа, объезжал итальянцев-надомников на Даун-Нек и забирал готовые перчатки. Из машины, трясущейся по кирпичным мостовым мимо одного за другим бедняцких домиков, всю дорогу можно было видеть высокий железнодорожный виадук; изредка он пропадал за каким-нибудь массивным строением, но никогда совсем не уходил из поля зрения. Швед впервые столкнулся с рукотворной громадиной, которая умельчает своего творца, превращает в карлика; поначалу ему — ребенку, уже тогда восприимчивому ко всему окружающему, уже готовому вобрать его в себя и в которое он сам согласен был безропотно влиться, — было страшно. Ему шесть-семь лет. Может быть, пять, может быть, Джерри тогда еще не родился. Из-за этих глыб, рядом с которыми он чувствовал себя лилипутом, город, и так казавшийся ему огромным, вырастал еще выше. Путепровод — словно линия горизонта, построенного человеческими руками, резаная рана поперек туловища гигантского города; мальчик трепетал, когда они с отцом приближались к виадуку, — ему казалось, что они входят в мир теней, в ад: так железная дорога отвечала на дерзкое стремление людей взметнуть рельсы над улицами, чтобы избавиться от их пересечения на земле и покончить со столкновениями поездов и автомобилей, чреватыми человеческими мясорубками. «Песчаник и кирпич, — благоговейно говорил отец. — С таким бизнесом этому парню уже можно было ни о чем больше не беспокоиться».

Все это происходило до того, как они перебрались на Кер-авеню. Тогда они еще жили напротив синагоги в доме на три семьи в бедной части Уэйнрайт-стрит. У его отца не было даже чердака, но кожи он все равно покупал — у парня, местного, с Даун-Нек, который торговал в своем гараже тем, что дубильщикам удавалось стянугь из сыромятен, запрятав в своих больших резиновых сапогах или обернув вокруг туловища под комбинезонами. Тот парень, крупный, грубоватый поляк со сплошь покрытыми татуировкой мускулистыми руками, тоже работал в дубильне, и Швед смутно помнил, как его отец, стоя у единственного окна этого гаража, рассматривал дубленые кожи на свет в поисках дефектов, потом растягивал их на коленке. «Пощупай, — говорил он Шведу уже в машине, когда волнения незаконной сделки были позади, и ребенок повторял действия отца: сминал мягкую козлиную кожу, гладил, ощущая ее приятную нежность, бархатистость, упругость. — Вот это, я понимаю, кожа, — говорил отец. — Почему она такая нежная, Сеймур?» — «Не знаю». — «Скажи, мне, кто такой козленок?» — «Детеныш козы». — «Правильно. А что он кушает?» — «Молоко?» — «Правильно. Козленок не ел ничего, кроме молока, вот потому-то кожа у него такая гладкая да красивая. Посмотри на поры через лупу: они совсем мелкие, практически невидимые. Но вот козленок начал есть траву, и тут пошла другая история. Козленок ест траву, и кожа у него становится, как наждачная бумага. Какая кожа идет на самые тонкие перчатки для торжественных случаев?» — «Лайка». — «Молодец. Но дело не только в самой коже, штука в том, чтобы ее правильно обработать. Тебе надо научиться дубить кожу. Возьми поваров: есть хороший повар и есть плохой. Плохой повар испортит самый лучший кусок мяса. Почему у одного кондитера торт хороший, а у другого — нет? У одного торт вкусный, нежный, а у другого — сухой. То же самое и с кожей. Я работал в дубильне. Что это такое? Это химикаты, время обработки и температура. Вот тут-то вся разница и получается. Дело даже не в том, что ты купил второсортную кожу. Что хорошую, что плохую кожу дубить — цена одна. Плохая выходит даже дороже — ее надо тщательнее обрабатывать. Отличная кожа, отличная, чудесная кожа, — говорил он и снова гладил лоскут кончиками пальцев. — Знаешь, что надо делать, чтобы она стала такой, Сеймур?» — «Что, папа?» — «Работать над ней».

По Даун-Нек жило восемь, десять, двенадцать иммигрантских семей, которым Лу Лейвоу давал кожи и свои выкройки, — итальянцев из Неаполя, на родине тоже занимавшихся перчатками; лучших работников он нанял потом, когда смог наскрести на аренду небольшого помещения в верхнем этаже фабрики стульев на Уэст-Маркет-стрит — первого местопребывания «Ньюарк-Мэйд». Итальянский дедушка или отец раскраивал кожу на кухонном столе с помощью французской линейки, больших ножниц и скобеля, которые он привез из Италии. Бабушка или мать шили, дочери разглаживали перчатки, нагревая утюги старомодным способом — внутри ящика, поставленного на пузатую плиту. Женщины работали на старых «зингерах» прошлого века, которые Лу Лейвоу научился собирать сам; он покупал их за бесценок и лично ремонтировал; по крайней мере раз в неделю ему приходилось ездить вечером на Даун-Нек и за час-другой приводить в порядок какую-нибудь машинку. Все остальное время он днем и ночью разъезжал по городам Нью-Джерси и продавал сшитые итальянцами перчатки; сперва он торговал из багажника машины, прямо на центральных улицах, а со временем начал отдавать их на реализацию непосредственно магазинам одежды и галантерейным отделам универмагов, которые и стали первыми солидными клиентами «Ньюарк-Мэйд». В крошечной кухне, в доме не более чем в полумиле от места, где Швед сейчас стоял, когда-то он увидел, как самый старый неаполитанский ремесленник кроил пару перчаток. Ему казалось, что он помнит, как сидел на коленях у отца, тот снимал пробу с семейного домашнего вина, а напротив закройщик — по разговорам, столетний дед, который вроде бы делал перчатки для итальянской королевы, — выпрямлял края транка, раз шесть с подкруткой протягивая по ним тупое лезвие своего ножа. «Понаблюдай за ним, Сеймур. Видишь, какой лоскуток маленький? Самое сложное — это точно раскроить кожу, особенно такую крошечную. Ты смотри, смотри. Ты наблюдаешь за работой гения и творчеством художника. Итальянский закройщик, сынок, всегда артист, а этот мастерством превосходит их всех». Иногда на сковородке жарились фрикадельки, и он помнил еще, как один из итальянцев, который всегда напевал «Che bellezza» и гладил его по светлым волосам, называя при этом Piccirell, «сладенький», учил его макать хрустящий итальянский хлеб в кастрюлю с томатным соусом. Как бы мал ни был задний дворик, там всегда росли помидоры, вилась виноградная лоза, стояла груша, и в семье обязательно был дедушка. Дедушка и делал домашнее вино, и к нему Лу Лейвоу обращал единственную известную ему фразу по-итальянски — причем старался произнести ее с неаполитанским акцентом и сопровождал подобающим, как он считал, жестом: «Na mano lava 'nad», «рука руку моет», — когда выкладывал на клеенку долларовые бумажки за недельную работу. После чего мальчик с отцом вставали из-за стола, забирали изделия и шли домой, а дома Сильвия Лейвоу придирчиво рассматривала каждую перчатку, изучала на растяжке каждый шов у каждого пальца. «Перчатки в паре, — говорил отец Шведу, — должны быть абсолютно одинаковыми: по текстуре кожи, цвету, оттенкам — по всему. Мама прежде всего смотрит на это». Вертя в руках перчатки, мать рассказывала мальчику, какие в изделиях бывают недочеты — она умела находить их, ибо супруг, конечно же, преподал супруге нужные уроки. Пропущенный стежок может обернуться разрывом по шву, но увидеть пропуск можно, только когда наденешь перчатку на распяливающие щипцы и натянешь это место. Пропущенных стежков не должно быть, но они попадаются, если швея, сделав ошибку, не останавливается, а попросту идет дальше. Бывают так называемые порезы — это когда при свежевании животного нож слишком глубоко заходит в кожу. Такие порезы остаются даже после того, как кожу оскоблят, и, хотя при механической растяжке перчатка не обязательно порвется в этом месте, она может лопнуть при надевании на руку. В каждой партии сделанных на Даун-Нек перчаток отец обязательно находил по крайней мере одну, у которой большой палец был сшит из другой кожи, нежели все остальное. Это приводило его в бешенство. «Видишь? Он пытается втиснуть в лоскут все положенные детали, но не умеет, на большой палец ему не хватает, и он жульничает — выкраивает его из другого лоскута, но палец и выглядит по-другому! И это, черт возьми, меня не устраивает. А здесь? Видишь, пальцы перекосились — Марио как раз сегодня тебе это показывал. Когда кроишь клин, или большой палец, или что бы то ни было, надо растягивать кусок равномерно. Если растянешь неровно, получишь проблему. Он растянул этот клин криво, поэтому он и заворачивается, как штопор. Мама именно подобные вещи и высматривает. Потому что — всегда помни это! — Лейвоу делают такие перчатки, к которым не придерешься». Найдя погрешность, мать отдавала перчатку Шведу, и он в дефектное место втыкал булавку, но не в кожу, а под стежок, потому что, как учил отец, «в коже дырки не затягиваются, как в ткани. Вкалывай только под стежок! Только!». После инспекции всей партии мать скрепляла пары специальной, легко рвущейся ниткой, чтобы узелки не прорвали кожу, когда покупатель будет разъединять перчатки. Затем она клала каждую пару на отдельный лист папиросной бумаги и заворачивала так, чтобы получилось два слоя обертки. Потом Швед громко вслух отсчитывал двенадцать пар, и они укладывались в коробку. В то время у них были простые коричневые коробки с указанием на торце номера партии и размера. Изысканная черная картонка с золотой окантовкой и названием «Ньюарк-Мэйд», вытисненным золотом, появилась только после того, как отец сумел урвать судьбоносный заказ от Бамбергера и потом от «Лавки аксессуаров Мейси». Красивая оригинальная коробка с названием компании, а также плетеный черный с золотом лейбл тотчас же подняли фирму не только в собственных глазах, но и во мнении искушенных покупателей из социальных слоев повыше среднего.

Каждую субботу, выезжая на Даун-Нек забирать сделанное, они привозили назад перчатки со Шведовыми булавками в местах, где его мать обнаружила дефект. Если из перчатки торчит три булавки или больше, отец выносит семье выговор с предупреждением: хотите работать на «Ньюарк-Мэйд» — исключите всякую небрежность. «Лу Лейвоу продает только безупречные перчатки. Я не в игрушки играю. Я, как и вы, делаю деньги. Na mano lava 'nad, и не забывайте об этом!»

«Что такое опоек, Сеймур?» — «Кожа молодых телят». — «Какая у нее поверхность?» — «Плотная, ровная. Очень гладкая. Блестящая». — «Для чего используется?» — «В основном для мужских перчаток. Она толстовата». — «А кейп что такое?» — «Кожа южноафриканской грубошерстной овцы». — «А кабретта?» — «Это овца с ворсистым мехом». «Где водится?» — «В Южной Америке. В Бразилии». — «Неполный ответ. Эти овцы живут чуть севернее и чуть южнее экватора. Попадаются в разных местах: на юге Индии, на севере Бразилии. В Африке в целом поясе по всему континенту». — «Мы их кожи получаем из Бразилии». — «Верно. Правильно. Ты прав. Я хочу сказать, что они водятся и в других странах. Чтобы ты знал. Что главное при подготовке кожи?» — «Растяжка». — «И не забывай этого. В нашем деле одна шестнадцатая дюйма решает все. Растяжка! Абсолютно верно — растяжка. Из скольких частей состоит перчатка?» — «Из десяти, а если она с обшивкой, тогда из двенадцати». — «Назови». — «Шесть клиньев, два больших пальца, два транка». — «Единица измерения в перчаточном деле?» — «Французский дюйм». — «Что значит однодюймовая перчатка?» — «Это значит, что от основания до вершины большого пальца один французский дюйм». — «Примерно один дюйм. Что такое шелковый декор?» — «Три ряда шелковых стежков на тыльной стороне перчатки. Если не затянуть концы, все нитки вылезут». — «Отлично. Я даже не спрашивал тебя о закреплении концов. Какой самый трудный шов на перчатке?» — «Полное пике». — «Почему? Подумай, сынок, это трудный вопрос. Так почему?» Маскирующий шов. Ячейковый шов. Копьевидная вершина. Яловка, бычина, бугай. Отмочка. Мездрение. Пикелевание. Протравка. Замшевое дубление. Отделка мереи. Полировка. Клееная подкладка. Бесшовная подкладка, вывязанная из шерстяной пряжи. Подкладка из нитяного каркаса и ворсового покрытия…

Такие разговоры никогда не прекращались по дороге на Даун-Нек и обратно — во всякую субботу с того времени, когда ему было шесть лет, до времени, когда ему исполнилось девять, а «Ньюарк-Мэйд» стала компанией со своим собственным зданием.

 

Ветеринарная лечебница в угловой части небольшого обшарпанного кирпичного здания, прямо у пустыря, на котором между пятачками бурьянных зарослей высотой в человеческий рост скопились кучи брошенных автомобильных покрышек; искореженные остатки сетчатого забора валялись у тротуара, где он ждал дочь… которая жила в Ньюарке… и так долго. Где она жила, в каком районе? Нет, теперь ему хватало воображения — рисовать в голове ужасные картины уже не составляло труда, хотя по-прежнему было выше его понимания, как она из Олд-Римрока попала сюда. У него больше не осталось иллюзий, которые помогли бы ему продолжать надеяться.

А место, где она работала… Если она работала здесь, то вряд ли она все еще верила, что призвана изменить ход истории Америки. Ржавая пожарная лестница моментально отвалится, оторвется от своих креплений и рухнет на землю, как только кто-нибудь попытается ею воспользоваться. Назначением этой лестницы было не спасать человеческие жизни при пожаре, а бесцельно висеть, наводя на мысль о безграничном одиночестве человека. Он не видел в ней никакого иного смысла — никакого смысла, который оправдал бы существование этого строения. Да, мы одиноки, глубоко одиноки, и впереди у нас одиночество еще более глубокое. И нечем нам развеять его. Нет, одиночество не должно удивлять, как бы ни изумляла нас горечь этого чувства. Можно попробовать вывернуть себя наизнанку, но все равно будешь одинок, только внутренностью наружу. Дурочка, глупенькая моя Мерри, ты еще глупее своего дурака отца, потому что даже взрывать дома — не помогает. Есть ли дома вокруг, нет ли их — нам одиноко. Как можно выразить протест против одиночества? Все теракты во всей истории, вместе взятые, не оставили на нем и царапины. Самая убийственная созданная руками человека взрывчатка ничего ему не сделает. Трепещи не перед коммунизмом, несмышленое дитя, а перед обыкновенным, каждодневным одиночеством. Выходи Первого мая со своими соратниками на демонстрацию, славь его, воспевай его всепобеждающую силу, его неодолимую мощь. Ставь на него деньги, играй на него, молись ему. Смиренно поклоняйся не Карлу Марксу, моя злючка-заика, не Хо Ши Мину и Мао Цзэдуну — поклоняйся истинно великому богу — Одиночеству!

Мне одиноко, говаривала она ему, когда была совсем крошкой, и он все поражался, как она могла подхватить это слово. Одиноко. Самое печальное слово, какое только можно услышать из уст двухлетнего ребенка. Но она знала так много и так рано, вначале говорила так легко, так разумно — может быть, это и послужило причиной заикания, все эти слова, которые она сверхъестественным образом знала уже тогда, когда другие дети едва умели произносить собственное имя, то давление, которым перегружал ее эмоциональную систему ее лексикон, где было это «мне одиноко».

С ним она могла разговаривать. «Папа, давай побеседуем». Беседы по большей части были о маме. Мама слишком печется о том, как Мерри надо одеваться, какую носить прическу. Мама старалась одевать ее скорее по-взрослому, а не так, как одевали других детей. Мерри хотела длинные волосы, как у Патти, а мама хотела, чтобы у нее были короткие. «Мама была бы счастлива, если бы я ходила в форме, как она когда-то в школе Святой Женевьевы». — «Мама просто консервативна. Но тебе же нравится ходить с ней по магазинам». — «Да, самое приятное в этом — хорошо поесть в большом магазине. Иногда приятно выбрать что-нибудь из одежды. Но все-таки мама слишком много говорит». В школе она никогда не ела того, что мама давала ей с собой. «Ненавижу бутерброды с колбасой. И с паштетом ненавижу. С тунца вечно течет, весь пакет мокрый. Что мне нравится, так это виргинская ветчина, но только надо срезать твердую оболочку. Я люблю горячий с-с-суп». Но если она брала в школу горячий суп, то непременно разбивала термос. Если не в первую неделю, то во вторую — точно. Доун покупала небьющиеся термосы, но она и их ухитрялась раскалывать. Такое в ней было разрушительное начало.

Когда они со своей подружкой Патти пекли что-нибудь дома, разбивать яйца всегда приходилось Мерри, потому что Патти сказала, что ее тошнит, когда она разбивает яйца. Мерри считала это глупостью и однажды разбила яйцо прямо перед носом Патти, и ту вырвало. Вот оно, ее разрушительное начало — разбить термос, разбить яйцо. И выбросить все, что мать дает ей в школу на завтрак. Она ничего не говорила, просто не ела. Доун заподозрила неладное и начала спрашивать у Мерри, что та ела, и оказалось, Мерри стала иногда выбрасывать пакет, даже не посмотрев, что в нем. «Временами ты бываешь трудным ребенком» — говорила ей Доун. «Неправда. Я не такая уж трудная, только не надо меня спрашивать, что я ела». В раздражении мать отвечала: «Тебе и с самой-то собой, наверное, трудно». — «Думаю, мне с собой легче, чем, может быть, кому-нибудь со м-м-мной». А отцу она признавалась: «Фрукт мне как-то не при-при-приглянулся, и я его тоже выбросила». — «И молоко вылила». — «Молоко было тепловатое, папа». Но на дне пакета с завтраком всегда лежала монетка на мороженое — им она и питалась. Не любила горчицу. Горчица в те годы была в списке объектов ее возмущения, пока таким объектом не стал капитализм. «Какому ребенку понравится горчица?» — вопрошала она. Ответом была Патти: Патти ела сэндвичи с горчицей и тертым сыром; Мерри, как она говорила отцу, «совершенно не понимала этого». Мерри всему предпочитала бутерброды с плавленым сыром. Мюнстерский сыр с белым хлебом. После школы Мерри приводила Патти к себе, и, поскольку свой завтрак она выбрасывала, девчонки делали эти бутерброды с плавленым сыром и ели. Иногда они просто плавили сыр на куске фольги. Мерри говорила отцу, что в случае чего может прожить на одном плавленом сыре. Наверное, до того, как она взорвала лавку, ее самым безответственным делом было вместе с Патти после школы плавить сыр на кусочках фольги и съедать его в огромных количествах. Она даже не смела сказать, что Патти действовала ей на нервы, — боялась обидеть подругу. «Дело в том, что, когда кого-нибудь приводишь к себе домой, через некоторое время этот человек начинает тебе надоедать». Но Доун она всегда просила: «Мама, можно Патти останется ужинать? Мама, можно Патти переночует у нас? Мама, можно Патти наденет мои ботинки? Мама, отвези, пожалуйста, нас с Патти в торговый центр» — как будто хотела, чтобы Патти побыла у них подольше.

В пятом классе она сделала Доун подарок на День матери. В школе им предложили на салфетке написать какое-нибудь обещание для мамы, и Мерри написала, что каждую пятницу будет готовить ужин, — для десятилетней девочки серьезное обязательство, ничего не скажешь, но она его выполняла, главным образом потому, что в таком случае раз в неделю они могли есть запеченные ziti [4]; к тому же, если готовишь ужин, освобождаешься от мытья посуды. С помощью Доун она иногда делала лазанью или фаршированные ракушки, но ziti всегда запекала сама. В некоторые из пятниц она готовила макароны с сыром, но ziti — чаще всего. Надо, говорила она отцу, чтобы сыр расплавился, но не менее важно, чтобы сверху образовалась хрустящая корочка. Когда она готовила, убирал он. Она задавала ему много работы, но он с удовольствием делал ее. «Готовить интересно, а убирать нет», — говорила она ему, но, работая с ней в паре, он так не считал. Услышав от одного клиента, что в ресторане «У Винсента» на Западной Сорок девятой улице подавали самую лучшую во всем Нью-Йорке запеканку ziti, он начал раз в месяц возить семью в этот ресторан. Сначала они ходили в «Радио-Сити» или на какой-нибудь бродвейский мюзикл, а потом к Винсенту. Мерри там нравилось. А она завоевала симпатию молодого официанта Билли, потому что, как выяснилось, у него был младший братишка, который тоже заикался. Он рассказывал Мерри обо всех бывавших «У Винсента» теле- и кинозвездах. «Где ваш папа сидит, синьорина, на этом стуле вчера сидел Дэнни Томас. Знаете, что говорит Дэнни Томас, когда к его столику подходят познакомиться?» — «Не з-з-знаю», — отвечает синьорина. «Он говорит: „Очень приятно“». В понедельник в школе она пересказывала Патти все услышанное от Билли накануне вечером у Винсента. Она просто светилась счастьем. Какой уж тут дух разрушения! И любил ли кто-нибудь своего ребенка больше, чем эти мама и папа любили свою маленькую синьорину?

Нет.

 

Чернокожая женщина в обтягивающих желтых штанах, огромная, как ломовая лошадь, вставшая на задние ноги, подковыляла на высоких каблуках и протянула ему бумажный обрывок. Лицо иссечено шрамами. Он знал, что она подошла сказать ему, что его дочь умерла. На обрывке так и написано. Это записка от Риты Коэн. «Сэр, — обратилась к нему негритянка, — не скажете ли, где здесь Армия спасения?» — «А здесь есть Армия спасения?» — спросил он. Ответ, судя по ее физиономии, был отрицательный, но она сказала: «Полагаю, что есть». Она поднесла бумажку к глазам: «Тут написано. Не знаете, где это, сэр?» Все, что начинается с «сэра» или заканчивается «сэром», обычно означает «Мне бы денег», поэтому он достал из кармана несколько купюр и отдал ей, после чего она нетвердой походкой удалилась на своих нелепых каблуках и исчезла в тоннеле. Больше он не видел никого.

Он прождал сорок минут, прождал бы еще сорок, прождал бы до темноты и еще дольше — мужчина в семисотдолларовом костюме от портного, прислонившийся к фонарному столбу, как какой-нибудь оборванец, мужчина явно из тех, кто ходит на деловые встречи, совершает сделки, выполняет долг перед обществом, в смущении околачивающийся на трущобной улице у железнодорожной станции. Может быть, нездешний богач обмишурился насчет квартала красных фонарей и притворяется, что просто так стоит и смотрит в пространство, а у самого в голове полно тайных мыслей, и сердце отчаянно стучит (оно и в самом деле стучало). Если правда весь тот ужас, о котором Рита Коэн говорила сейчас и раньше, то он, простояв здесь всю ночь, может надеяться поймать Мерри утром, когда она пойдет на работу. Но судьба смилостивилась над ним, если можно так сказать, и всего через сорок минут она появилась — женская фигура, высокая, в которой он никогда не признал бы свою дочь, не будь ему велено ждать ее именно здесь.

И опять воображение подвело его. У него было такое чувство, что он потерял контроль над теми мускулами, которыми умел управлять лет с двух: если бы все его внутренности вместе с кровью вдруг выпали из него на асфальт, он бы не удивился. Этого ему уже не одолеть. С этим он не мог прийти к той Доун, которая жила в их новом доме. Оправиться от такого шока ей не помогли бы даже автоматические световые люки в потолке модерновой кухни, в центре которой красовался чудо-остров современной пищеприготовительной техники. Тысячу восемьсот ночей его воображение — воображение отца дочери-убийцы — готовило его к этой тайной встрече, да так и не подготовило. Столь сильно изменить себя, чтобы не попасться ФБР, — это уж чересчур. А думать о том, как она дошла до такого состояния, ему было слишком страшно. Но не бежать же от собственного ребенка? Бежать в страхе? Есть же еще ее душа, которую нужно отогреть. «Такова жизнь! — внушал он сам себе. — Я не могу отказаться от нее! Это наша жизнь!» А Мерри уже увидела его, и он не провалился сквозь землю (не провалился бы, если бы даже мог) и не побежал, потому что бежать было поздно.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-27; Просмотров: 322; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.013 сек.