Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Часть первая 15 страница. Марья ивановна стала разливать чай




Марья Ивановна стала разливать чай. Заспорили о литературе. - Забыли у нас Достоевского, - сказал Мадьяров, - в библиотекахнеохотно на дом выдают, издательства не переиздают. - Потому что он реакционен, - сказал Штрум. - Это верно, не надо было ему "Бесов" писать, - согласился Соколов. Но тут Штрум спросил: - Вы уверены, Петр Лаврентьевич, что не надо было "Бесов" писать?Скорее уж "Дневник писателя" не надо было писать. - Гениев не причесывают, - сказал Мадьяров. - Достоевский не лезет внашу идеологию. Вот Маяковский. Сталин не зря назвал его лучшим италантливейшим. Он - сама государственность в своих эмоциях. А Достоевский- сама человечность, даже в своей государственности. - Если так рассуждать, - сказал Соколов, - то вообще вся литературадевятнадцатого века не лезет. - Ну, не скажи, - проговорил Мадьяров. - Вот Толстой опоэтизировал идеюнародной войны, а государство сейчас возглавило народную справедливуювойну. Как сказал Ахмет Усманович - идеи совпали, и появилсяковер-самолет: Толстого и по радио, и на вечерах чтецы, и издают, и вождицитируют. - Легче всего Чехову, его признает и прошлая эпоха и наша, - сказалСоколов. - Вот это сказанул! - вскрикнул Мадьяров и хлопнул ладонями по столу. -Чехов у нас по недоразумению признан. Вот так же, как в некотором родеследующий ему Зощенко. - Не понимаю, - сказал Соколов, - Чехов реалист, а достается у насдекадентам. - Не понимаешь? - спросил Мадьяров. - Так я объясню. - Вы Чехова не обижайте, - сказала Марья Ивановна, - я его люблю большевсех писателей. - И правильно делаешь, Машенька, - сказал Мадьяров. - Ты, ПетрЛаврентьевич, в декадентах человечность ищешь? Соколов сердито отмахнулся от него. Но Мадьяров тоже махнул на него рукой, ему важно было высказать своюмысль, а для этого надо было, чтобы Соколов искал в декадентахчеловечность. - Индивидуализм не человечность! Путаете вы. Все путают. Вам кажется,декадентов бьют? Чепуха. Они не враждебны государству, просто не нужны,безразличны. Я убежден - между соцреализмом и декадентством бездны нет.Спорили, что такое соцреализм. Это зеркальце, которое на вопрос партии иправительства "Кто на свете всех милее, всех прекрасней и белее?"отвечает: "Ты, ты, партия, правительство, государство, всех румяней имилее!" А декаденты на этот вопрос отвечают: "Я, я, я, декадент, всех милее ирумяней". Не так уж велика разница. Соцреализм - это утверждениегосударственной исключительности, а декадентство - это утверждениеиндивидуальной исключительности. Методы разные, а суть одна - восторгперед собственной исключительностью. Гениальному государству безнедостатков плевать на всех, кто с ним не схож. И декадентская кружевнаяличность глубочайше безразлична ко всем другим личностям, кроме двух, - содной она ведет утонченную беседу, а со второй целуется, милуется. Авнешне кажется, - индивидуализм, декадентство воюет за человека. Ни черта,по сути, не воюет. Декаденты безразличны к человеку, и государствобезразлично. Тут бездны нет. Соколов, прищурясь, слушал Мадьярова и, чувствуя, что тот заговоритсейчас о вовсе запретных вещах, перебил его: - Позволь-ка, но при чем тут Чехов? - О нем и речь. Вот между ним и современностью и лежит великая бездна.Ведь Чехов поднял на свои плечи несостоявшуюся русскую демократию. ПутьЧехова - это путь русской свободы. Мы-то пошли другим путем. Выпопробуйте, охватите всех его героев. Может быть, один лишь Бальзак ввел вобщественное сознание такие огромные массы людей. Да и то нет! Подумайте:врачи, инженеры, адвокаты, учителя, профессора, помещики, лавочники,фабриканты, гувернантки, лакеи, студенты, чиновники всех классов, прасолы,кондуктора, свахи, дьячки, архиереи, крестьяне, рабочие, сапожники,натурщицы, садоводы, зоологи, актеры, хозяева постоялых дворов, егери,проститутки, рыбаки, поручики, унтера, художники, кухарки, писатели,дворники, монахини, солдаты, акушерки, сахалинские каторжники... - Хватит, хватит, - закричал Соколов. - Хватит? - с комической угрозой переспросил Мадьяров. - Нет, нехватит! Чехов ввел в наше сознание всю громаду России, все ее классы,сословия, возрасты... Но мало того! Он ввел эти миллионы как демократ,понимаете ли вы, русский демократ! Он сказал, как никто до него, даже иТолстой не сказал: все мы прежде всего люди, понимаете ли вы, люди, люди,люди! Сказал в России, как никто до него не говорил. Он сказал: самоеглавное то, что люди - это люди, а потом уж они архиереи, русские,лавочники, татары, рабочие. Понимаете - люди хороши и плохи не оттого, чтоони архиереи или рабочие, татары или украинцы, - люди равны, потому чтоони люди. Полвека назад ослепленные партийной узостью люди считали, чтоЧехов выразитель безвременья. А Чехов знаменосец самого великого знамени,что было поднято в России за тысячу лет ее истории, - истинной, русской,доброй демократии, понимаете, русского человеческого достоинства, русскойсвободы. Ведь наша человечность всегда по-сектантски непримирима ижестока. От Аввакума до Ленина наша человечность и свобода партийны,фанатичны, безжалостно приносят человека в жертву абстрактнойчеловечности. Даже Толстой с проповедью непротивления злу насилиемнетерпим, а главное, исходит не от человека, а от Бога. Ему важно, чтобывосторжествовала идея, утверждающая доброту, а ведь богоносцы всегдастремятся насильственно вселить Бога в человека, а в России для этого непостоят ни перед чем, подколют, убьют - не посмотрят. Чехов сказал: пусть Бог посторонится, пусть посторонятся так называемыевеликие прогрессивные идеи, начнем с человека, будем добры, внимательны кчеловеку, кто бы он ни был, - архиерей, мужик, фабрикант-миллионщик,сахалинский каторжник, лакей из ресторана; начнем с того, что будемуважать, жалеть, любить человека, без этого ничего у нас не пойдет. Вотэто и называется демократия, пока несостоявшаяся демократия русскогонарода. Русский человек за тысячу лет всего насмотрелся, - и величия, исверхвеличия, но одного он не увидел - демократии. Вот, кстати, и разницамежду декадентством и Чеховым. Декаденту государство может дать по затылкув раздражении, коленкой в зад пихнуть. А сути Чехова государство непонимает, потому и терпит его. Демократия в нашем хозяйстве негожа, -истинная, конечно, человечная. Видно было, что острота мадьяровских слов очень не нравится Соколову. А Штрум, заметив это, с каким-то непонятным ему самому удовольствиемсказал: - Прекрасно сказано, верно, умно. Прошу только снисхождения дляСкрябина, он, кажется, ходит в декадентах, а я его люблю. Он сделал рукой отталкивающий жест в сторону жены Соколова, поставившейперед ним блюдечко с вареньем, и проговорил: - Нет, нет, спасибо, не хочу. - Черная смородина, - сказала она. Он посмотрел на ее карие, желтоватые глаза и спросил: - Разве я говорил вам о своей слабости? Она молча кивнула, улыбнулась. Зубы у нее были неровные, губы тонкие,неяркие. И от улыбки бледное, немного серое лицо ее стало милым,привлекательным. "А она славная, хорошая, если б только носик не краснел все время", -подумал Штрум. Каримов сказал Мадьярову: - Леонид Сергеевич, как увязать страстную речь о чеховской человечностис вашим гимном Достоевскому? Для Достоевского не все люди в Россииодинаковы. Гитлер назвал Толстого ублюдком, а портрет Достоевского,говорят, висит у Гитлера в кабинете. Я нацмен, я татарин, я родился вРоссии, я не прощаю русскому писателю его ненависти к полячишкам,жидишкам. Не могу, - если он и великий гений. Слишком досталось нам вцарской России крови, плевков в глаза, погромов. В России у великогописателя нет права травить инородцев, презирать поляков и татар, евреев,армян, чувашей. Седой темноглазый татарин сказал Мадьярову со злой, надменноймонгольской усмешкой: - Вы, может быть, читали произведение Толстого "Хаджи Мурат"? Можетбыть, читали "Казаков"? Может быть, читали рассказ "Кавказский пленник"?Это все русский граф писал, более русский, чем литвин Достоевский. Покабудут живы татары, они за Толстого молиться будут Аллаху. Штрум посмотрел на Каримова. "Вот ты какой, - подумал он, - вот ты какой". - Ахмет Усманович, - сказал Соколов, - я глубочайше уважаю вашу любовьк своему народу. Но разрешите мне тоже гордиться тем, что я русский,разрешите мне любить Толстого не только за то, что он хорошо написал отатарах. Нам, русским, почему-то нельзя гордиться своим народом, сразу жепопадаем в черносотенцы. Каримов встал, лицо его покрылось жемчужным потом, и он проговорил: - Скажу вам правду, действительно, почему мне говорить неправду, еслиесть правда. Если вспомнить, как еще в двадцатых годах выжигали тех, кемгордится татарский народ, всех наших больших культурных людей, нужноподумать, - для чего запрещать "Дневник писателя". - Не только ваших, били и наших, - сказал Артелев. Каримов сказал: - У нас уничтожили не только людей, национальную культуру уничтожили.Теперешняя интеллигенция татарская - дикари по сравнению с теми людьми. - Да-да, - насмешливо сказал Мадьяров, - те могли создать не толькокультуру, но и свою татарскую внешнюю и внутреннюю политику. А это негодится. - У вас есть сейчас свое государство, - сказал Соколов, - естьинституты, школы, оперы, книги, татарские газеты, все вам дала революция. - Правильно, есть и государственная опера, и оперное государство. Аурожай наш собирает Москва, и сажает нас Москва. - Ну, знаете, если бы вас сажал татарин, а не русский, от этого бы вамлегче не было, - проговорил Мадьяров. - А если бы вообще не сажали? - спросила Марья Ивановна. - Ну, Машенька, чего захотела, - сказал Мадьяров. Он посмотрел на часы и сказал: - Ого, времечко. Марья Ивановна поспешно проговорила: - Ленечка, оставайтесь ночевать. Я вас устрою на складной кровати. Он однажды жаловался Марье Ивановне, что особенно ощущает своеодиночество, когда вечером возвращается домой, где никто не ждет его,входит в пустую темную комнату. - Что ж, - сказал Мадьяров, - я не против. Петр Лаврентьевич, ты невозражаешь? - Нет, что ты, - сказал Соколов, и Мадьяров шутливо добавил: - Сказал хозяин без всякого энтузиазма. Все поднялись из-за стола, стали прощаться. Соколов вышел провожать гостей, и Марья Ивановна, понизив голос,сказала Мадьярову: - Как хорошо, что Петр Лаврентьевич не бежит этих разговоров. В Москве,лишь только намек при нем возникал, он замолчит, замкнется. Она произносила с особой ласковой и почтительной интонацией имя иотчество мужа: "Петр Лаврентьевич". Она ночами переписывала от руки егоработы, хранила черновики, наклеивала на картон его случайные записи. Онасчитала его великим человеком, и в то же время он казался ей беспомощнымдитятей. - Нравится мне этот Штрум, - сказал Мадьяров. - Не понимаю, почему егосчитают неприятным человеком. Он шутливо добавил: - Я заметил, все свои речи он произносил при вас, Машенька, а когда выхлопотали в кухне, он берег свое красноречие. Она стояла лицом к двери, молчала, точно не слыша Мадьярова, потомсказала: - Что вы, Леня, он ко мне относится, как к козявке. Петя его считаетнедобрым, насмешливым, надменным, за это его не любят физики, а некоторыеего боятся. Но я не согласна, мне кажется, он очень добрый. - Ну уж добрый меньше всего, - сказал Мадьяров. - Язвил всех, ни с кемне согласен. Но ум свободный, не замагничен. - Нет, он добрый, незащищенный. - Но надо признать, - проговорил Мадьяров, - Петенька и сейчас лишнегослова не скажет. В это время Соколов вошел в комнату. Он услышал слова Мадьярова. - Я вот о чем попрошу тебя, Леонид Сергеевич, - сказал он, - не учи тыменя, а во-вторых, я попрошу тебя в моем присутствии подобных разговоровне вести. Мадьяров сказал: - Знаешь, Петр Лаврентьевич, и ты не учи меня. Я сам отвечаю за своиразговоры, как ты за свои. Соколов хотел, видимо, ответить резкостью, но сдержался и вновь вышелиз комнаты. - Что ж, я, пожалуй, домой пойду, - сказал Мадьяров. Марья Ивановна сказала: - Вы меня очень огорчите. Ведь вы знаете его доброту. Он всю ночь будетмучиться. Она стала объяснять, что у Петра Лаврентьевича ранимая душа, что онмного пережил, его в тридцать седьмом году вызывали на жестокие допросы,после этого он провел четыре месяца в нервной клинике. Мадьяров слушал, кивая головой, сказал: - Ладно, ладно, Машенька, уговорили, - и, вдруг озлившись, добавил: -Все это верно, конечно, но не одного Петрушу вашего вызывали. Помните,когда меня продержали на Лубянке одиннадцать месяцев? Петр за это времяпозвонил Клаве один только раз по телефону. Это родной сестре, а? И еслипомните, он и вам запретил ей звонить. Клаве это было очень больно...Может быть, он у вас великий физик, но душа у него с лакеинкой. Марья Ивановна закрыла лицо руками и сидела молча. - Никто, никто не поймет, как мне это все больно, - сказала она тихо. Она одна знала, как тридцать седьмой год и жестокости сплошнойколлективизации были отвратительны ему, как он душевно чист. Но одна оназнала, как велика его скованность, его рабская покорность перед властью. Поэтому он и был дома таким капризным, бонзой, привык, чтобы Машенькачистила ему ботинки, обвевала его платочком в жару, во время дачныхпрогулок отгоняла от его лица веточкой комаров. Когда-то студентом последнего курса Штрум вдруг сказал товарищу посеминару: - Невозможно совершенно читать - патока и дикая скука, - и бросил напол номер "Правды". И, едва он это сказал, его охватил страх. Он поднял газету, отряхнулее, усмехнулся удивительно подлой улыбкой, его спустя долгие годы бросалов жар, когда он вспоминал эту собачью улыбку. Через несколько дней он протянул тому же товарищу "Правду" и оживленнопроговорил: - Гришка, прочти-ка передовую, здорово написана. Товарищ, беря газету, сказал ему жалостливо: - Трусоват был Витя бедный. Думаешь, донесу? Тогда же, еще студентом, Штрум дал себе слово либо молчать, невысказывать опасных мыслей, либо, высказывая их, не дрейфить. Но он несдержал слова. Он часто терял осторожность, вспыхивал, "ляпал", а ляпнув,случалось, терял мужество и начинал тушить им же зажженный огонек. В 1938 году, после бухаринского процесса, он сказал Крымову: - Как хотите, а Бухарина я знаю лично, с ним говорил два раза - большаябашка, милая умная улыбка, в общем, чистейший и обаятельнейший человек. И тут же Штрум, смущенный угрюмым взглядом Крымова, пробормотал: - Впрочем, черт его знает, шпионаж, агент охранки, где уж тут чистота иобаяние, - гнусность! И снова ему пришлось смешаться - Крымов с тем же угрюмым видом, с какимслушал его, сказал: - Пользуясь тем, что мы родственники, сообщу вам: Бухарин и охранка уменя не умещаются в голове и не уместятся. И Штрум с внезапным бешенством против самого себя, против силы,мешающей быть людям людьми, крикнул: - Да Боже мой, не верю я в этот ужас! Эти процессы - кошмар моей жизни.Почему они сознаются, зачем они сознаются? Но Крымов не стал продолжать разговор, видимо, он и так много сказал... О, чудная, ясная сила откровенного разговора, сила правды! Какуюстрашную цену платили люди за несколько смелых, без оглядки высказанныхслов. Сколько раз ночью Штрум лежал в постели и прислушивался к шумуавтомобилей на улице. Вот Людмила Николаевна босыми ногами подошла к окну,сдвинула занавеску. Она смотрит, ждет, потом бесшумно - ей кажется, чтоВиктор Павлович спит, - идет к постели, ложится. Утром она спрашивает: - Как ты спал? - Спасибо, ничего. А ты? - Душно немного было. Я подходила к форточке. - А-а. Как передать это ночное чувство невиновности и чувство обреченности. "Помни, Витя, каждое слово туда доходит, ты губишь себя, меня и детей". Вот другой разговор: "Я не могу тебе сказать всего, но ради Бога, слышишь, - ни слова ни скем. Виктор, мы живем в страшное время, ты не представляешь себе ничего.Помни, Виктор, ни слова, ни с кем..." И перед Виктором Павловичем встают непрозрачные, томящиеся глазачеловека, которого он знает с детства, и появляется страх не от слов его,а от того, что старый друг недоговаривает, от того, что Виктор Павлович нерешается задать прямой вопрос: "Ты агент, тебя вызывают?" Он вспоминает лицо своего ассистента, при котором он необдуманнопошутил, что Сталин сформулировал законы всемирного тяготения задолго доНьютона. - Вы ничего не говорили, я ничего не слышал, - весело сказал молодойфизик. Зачем, зачем, зачем эти шутки. Уж шутить, во всяком случае, глупо, всеравно что пощелкивать по сосуду с нитроглицерином. О, ясная сила свободного, веселого слова! Она в том и проявляется, чтовопреки страху его вдруг произносят. Понимал ли Штрум трагичность нынешних свободных бесед, - все они,участники этих разговоров, ненавидели немецкий фашизм, страшились его...Почему же свобода мелькнула в дни дошедшей до Волги войны, когда все онипереживали горе военных неудач, суливших ненавистное немецкое рабство? Штрум молча шел рядом с Каримовым. - Удивительная штука, - вдруг сказал он, - читаешь иностранные романыоб интеллигенции, вот я читал Хемингуэя, у него интеллигенты во времябесед беспрерывно пьют. Коктейли, виски, ром, коньяк, опять коктейли,опять коньяк, опять виски всех систем. А русская интеллигенция свойглавный разговор вела за стаканом чая. Вот за знаменитым стаканом жидкогочая договорились народовольцы, и народники, и социал-демократы, и Ленинвеликую революцию обсудил с друзьями за стаканом чая. Правда, говорят,Сталин предпочитает коньяк. Каримов сказал: - Да, да, да. Сегодняшний разговор тоже шел за чаем. Вы правы. - Вот, вот. Умный Мадьяров! Смелый! Уж очень захватывают эти досумасшествия непривычные его разговоры. Каримов взял Штрума под руку. - Виктор Павлович, вы заметили, самая невинная вещь у Мадьяровавыглядит как обобщение? Тревожит меня это. Его ведь в тридцать седьмомгоду арестовали на несколько месяцев и выпустили. А тогда никого невыпускали. Даром не выпускали. Понимаете? - Понимаю, понимаю, как не понять, - медленно сказал Штрум. - Не стучитли? Они расстались на углу, и Штрум зашагал в сторону своего дома. "Черт с ним, пусть, пусть, - думал он, - хоть поговорили по-людски, безстраха, обо всем, на всю железку, без условностей, лицемерия. Париж стоитмессы..." Хорошо, что есть, не вывелись такие люди, как Мадьяров, с внутреннейдуховной независимостью. И слова Каримова, сказанные ему при расставании,не заставляли привычно холодеть сердце. Он подумал, что снова забыл рассказать Соколову о письме, полученном сУрала. Он шел по темной пустынной улице. Внезапная мысль возникла вдруг. И он сразу, не сомневаясь, понял,почувствовал, что мысль эта верна. Он увидел новое, невероятно новоеобъяснение тех ядерных явлений, которые, казалось, не имели объяснения, -вдруг пропасти стали мостами. Какая простота, какой свет! Эта мысль былаизумительно мила, хороша, казалось, не он породил ее, она подняласьпросто, легко, как белый водяной цветок из спокойной тьмы озера, и онахнул, осчастливленный ее красотой... И странная случайность, вдруг подумал он, пришла она к нему, когда умего был далек от мыслей о науке, когда захватившие его споры о жизни былиспорами свободного человека, когда одна лишь горькая свобода определялаего слова и слова его собеседников. Калмыцкая ковыльная степь кажется нищей и тоскливой, когда видишь еевпервые, когда человек в машине полон тревог и забот, а глаза егорассеянно следят за нарастанием и таянием невысоких холмов, медлительновыплывающих из-за горизонта и медлительно уплывающих за горизонт...Даренскому казалось, что все один и тот же сточенный ветрами холм плыветда плывет перед ним, все один и тот же завиток дороги разворачивается даразворачивается, уходит да уходит под каучуковые автомобильные покрышки. Ивсадники в степи все казались одними и теми же, одинаковыми, хоть были онито безбороды и молоды, то в серой седине, то на буланых, то на вороныхлетучих коньках... Машина проезжала через поселки и хотоны, мимо домиков с крошечнымиокошечками, на которых густела, точно в аквариумах, герань, - казалось,разбейся оконное стекло, и вытечет в окружающую пустыню живой воздух,высохнет, погибнет зелень; машина проезжала мимо круглых, обмазанныхглиной юрт, шла да шла среди тусклого ковыля, среди колючей верблюжьейтравы, среди пятен солончаков, мимо пылящих маленькими ножками овец, мимоколеблемых ветром бездымных костров... Для взгляда путешественника, катящего на надутых городским дымнымвоздухом шинах, все сливалось здесь в бедное, серое однообразие, всестановилось монотонно и одинаково... Курай, будяки, ковыль, цигрик,полынь... холмы растекались по равнине, распрямленные катком огромныхвремен. Удивительным свойством обладает эта калмыцкая юго-восточная степь,переходящая постепенно в песчаную пустыню, раскинувшуюся на восток отЭлисты к Яшкулю до самого устья Волги, до берега Каспийского моря... Вэтой степи земля и небо так долго гляделись друг в друга, что сталипохожи, как похожи муж и жена, прожившие вместе жизнь. И нельзя ужеразличить, что это - пыльная ли алюминиевая седина ковыля проросла наскучной, несмелой голубизне степного неба или стала отсвечивать голубизнойстепь, и уж не отделишь неба от земли, смешались они в молочной пыли. Икогда глядишь на густую тяжелую воду озер Цаца и Барманцак, кажется, чтоэто соль выступила на поверхность земли, а поглядишь на плешины соли, икажется, не земля, а озерная вода... Удивительна в бесснежные дни ноября и декабря дорога в калмыцкой степи- та же сухая серо-зеленая растительность, та же пыль вьется над дорогой,- не поймешь, прокалена, иссушена ли степь солнцем или морозами. Может быть, поэтому возникают здесь миражи, - стерта грань междувоздухом и землей, водой и солончаком. Этот мир по толчку, который даетмозг жаждущего человека, по рывку мысли вдруг начинаетперекристаллизовываться, и жаркий воздух становится голубоватым, стройнымкамнем, и нищая земля плещется тихой водой, и тянутся до горизонтапальмовые сады, и лучи ужасного, сокрушающего солнца, смешиваясь с клубамипыли, обращаются в золотые куполы храмов и дворцов... Человек сам в мигизнеможения творит из земли и из неба мир своего желания. Машина все бежит и бежит по дороге, по скучной степи. И вот неожиданно этот мир степной пустыни совсем по-новому, совсемпо-другому открывается человеку... Калмыцкая степь! Древнее, благородное создание природы, где нет ниодной кричащей краски, где нет ни одной резкой, острой черты в рельефе,где скупая печаль оттенков серого и голубого может поспорить ститанической цветовой лавиной осеннего русского леса, где мягкие, чутьволнистые линии холмов очаровывают душу глубже, чем хребты Кавказа, гдескупые озерца, наполненные темной и спокойной древней водой, кажется,выражают суть воды больше, чем все моря и океаны... Все проходит, а вот это огромное, чугунное, тяжелое солнце в вечернемдыму, этот горький ветер, полный до краев полынью, не забудутся. А потом,- не в бедности, а в богатстве встает степь... Вот она весной, молодая, тюльпанная, океан, в котором ревут не волны, акраски. И злая верблюжья колючка окрашена зеленью, и молодые острые шипыее еще нежны и мягки, не успели окостенеть... А летней ночью в степи видишь, как галактический небоскреб выситсявесь, - от голубых и белых звездных глыб фундамента до уходящих подмировую крышу дымных туманностей и легких куполов шарообразных звездныхскоплений... Есть у степи одно особо замечательное свойство. Это свойство живет вней неизменно, - и на рассвете, зимой и летом, и в темные ненастные ночи,и в светлые ночи. Всегда и прежде всего степь говорит человеку освободе... Степь напоминает о ней тем, кто потерял ее. Даренский, выйдя из машины, глядел на всадника, выехавшего на холм. Вхалате, подпоясанный веревкой, сидел он на мохнатой лошаденке и оглядывалс холма степь. Он был стар, лицо его казалось каменно жестким. Даренский окликнул старика и, подойдя к нему, протянул портсигар.Старик, быстро повернувшись всем телом в седле, совмещая в себеподвижность юноши и рассуждающую медлительность старости, оглядел руку спротянутым портсигаром, затем лицо Даренского, затем его пистолет на боку,его три подполковничьих шпалы, его франтовские сапоги. Затем тонкимикоричневыми пальцами, такими маленькими и тоненькими, что их можно былоназвать пальчиками, он взял папиросу, повертел ее в воздухе. Скуластое, каменно жесткое лицо старого калмыка все изменилось, и изморщин глянули два добрых и умных глаза. И взгляд этих старых карих глаз,одновременно испытующий и доверчивый, видно, таил в себе что-то оченьславное. Даренскому беспричинно стало весело и приятно. Лошадь старика,недоброжелательно запрядавшая при приближении Даренского ушами, вдругуспокоилась, наставила с любопытством сперва одно, потом другое ухо, азатем улыбнулась всей своей большезубой мордой и прекрасными очами. - Спасиба, - тоненьким голосом сказал старик. Он провел ладонью по плечу Даренского и сказал: - У меня было два сына в кавалерийской дивизии, один убитый, старший, -и он показал рукой повыше лошадиной головы, - а второй, младший, - и онпоказал пониже лошадиной головы, - пулеметчик, три орден есть. - Потом онспросил: - Бачку имеешь? - Мать жива, а отец мой умер. - Ай, плохо, - покачал головой старик, и Даренский подумал, что он неиз вежливости сокрушался, а от души, узнав, что у русского подполковника,угостившего его папиросой, умер отец. А потом старик вдруг гикнул, беспечно взмахнул рукой, и лошадь ринуласьс холма с непередаваемой быстротой и непередаваемой легкостью. О чем думал, мчась по степи, всадник: о сыновьях, о том, что уоставшегося возле испорченного автомобиля русского подполковника умеротец? Даренский следил за стремительной скачкой старика, и в висках не кровьстучала, а одно лишь слово: "Воля... воля... воля..." И зависть к старому калмыку охватила его. Даренский выехал из штаба фронта в длительную командировку в армию,стоявшую на крайнем левом фланге. Поездки в эту армию считались средиработников штаба особо неприятными, - пугали отсутствие воды, жилья,плохое снабжение, большие расстояния и скверные дороги. Командование неимело точных сведений о положении в войсках, затерявшихся в песке междукаспийским побережьем и калмыцкой степью, и начальство, посылая Даренскогов этот район, надавало ему множество поручений. Проехав сотни километров по степи, Даренский почувствовал, как тоскаосилила его. Здесь никто не помышлял о наступлении, безысходным казалосьположение войск, загнанных немцами на край света... Не во сне ли было недавнее, день и ночь не ослабевавшее штабноенапряжение, догадки о близости наступления, движение резервов, телеграммы,шифровки, круглосуточная работа фронтового узла связи, гул идущих с севераавтомобильных и танковых колонн? Слушая унылые разговоры артиллерийских и общевойсковых командиров,собирая и проверяя данные о состоянии материальной части, инспектируяартиллерийские дивизионы и батареи, глядя на угрюмые лица красноармейцев икомандиров, глядя, как медленно, лениво двигались люди по степной пыли,Даренский постепенно подчинился монотонной тоске этих мест. Вот, думал он,дошла Россия до верблюжьих степей, до барханных песчаных холмов и легла,обессиленная, на недобрую землю, и уже не встать не подняться ей. Даренский приехал в штаб армии и отправился к высокому начальству. В просторной полутемной комнате лысеющий, с сытым лицом молодец вгимнастерке без знаков различия играл в карты с двумя женщинами в военнойформе. Молодец и женщины с лейтенантскими кубиками не прервали игры привходе подполковника, а лишь рассеянно оглядев его, продолжали ожесточеннопроизносить: - А козыря не хочешь? А вальта не хочешь? Даренский выждал, пока окончится сдача, и спросил: - Здесь размещен командующий армией? Одна из молодых женщин ответила: - Он уехал на правый фланг, будет только к вечеру, - она огляделаДаренского опытным взором военнослужащей и спросила: - Вы, наверное, изштаба фронта, товарищ подполковник? - Так точно, - ответил Даренский и, едва заметно подмигнув, спросил: -А, извините, члена Военного совета я могу видеть? - Он уехал с командующим, будет только вечером, - ответила втораяженщина и спросила: - Вы не из штаба артиллерии? - Так точно, - ответил Даренский. Первая, отвечавшая о командующем, показалась Даренскому особенноинтересной, хотя она, видимо, была значительно старше, чем та, чтоответила о члене Военного совета. Иногда такие женщины кажутся оченькрасивыми, иногда же при случайном повороте головы вдруг становятсяувядшими, пожилыми, неинтересными. И эта, нынешняя, была из такой породы,с прямым красивым носом, с синими недобрыми глазами, говорившими о том,что эта женщина знает точную цену и людям и себе. Лицо ее казалось совсем молодым, ну не дашь ей больше двадцати пятилет, а чуть нахмурилась, задумалась, стали видны морщинки в уголках губ иотвисающая кожа под подбородком, - не дашь ей меньше сорока пяти. Но вотуж ноги в хромовых по мерке сапожках действительно были хороши. Все эти обстоятельства, о которых довольно долго рассказывать, сразустали ясны для опытного глаза Даренского. А вторая была молодой, но располневшей, большетелой, - все в ней поотдельности было не так уж красиво, - и жидковатые волосы, и широкиескулы, и неопределенного цвета глаза, но она была молода и женственна, уждо того женственна, что, кажется, и слепой, находясь возле нее, не мог быне почувствовать ее женственности. И это Даренский заметил тотчас, в течение секунды. И больше того, в течение этой же секунды он каким-то образом сразу жевзвесил достоинства первой, отвечавшей о командующем, женщины идостоинства второй, отвечавшей о члене Военного совета, и сделал тот, неимеющий практического последствия выбор, который почти всегда делаютмужчины, глядя на женщин. Даренский, которого беспокоили мысли, как бынайти командующего и даст ли тот нужные Даренскому данные, где быпообедать, где бы устроиться на ночлег, далекая ли и тяжелая ли дорога вдивизию на крайнем правом фланге, - успел как-то само собой и между прочими в то же время не так уж между прочим подумать: "Вот эта!" И случилось так, что он не сразу пошел к начальнику штаба армииполучать нужные сведения, а остался играть в подкидного. Во время игры (он оказался партнером синеглазой женщины) выяснилосьмножество вещей, - партнершу его звали Алла Сергеевна, вторая, та, чтомоложе, работала в штабном медпункте, полнолицый молодец без воинскогозвания именуется Володей, видимо, состоит в родстве с кем-то изкомандования и работает поваром в столовой Военного совета. Даренский сразу почувствовал силу Аллы Сергеевны, - это видно было потому, как обращались к ней заходившие в комнату люди. Видимо, командующийармией был ее законным мужем, а вовсе не возлюбленным, как вначалепоказалось Даренскому. Неясным было ему, почему так фамильярен с ней Володя. Но потомДаренский, охваченный озарением, догадался: вероятно, Володя был братомпервой жены командующего. Конечно, оставалось не совсем ясным, жива липервая жена, находится ли командующий в оформленном разводе с ней. Молодая женщина, Клавдия, очевидно, не находилась в законном браке счленом Военного совета. В обращении к ней Аллы Сергеевны проскальзывалинотки надменности и снисходительности: "Конечно, мы играем с тобой вподкидного, мы говорим друг другу ты, но ведь того требуют интересы войны,в которой мы с тобой участвуем". Но и в Клавдии было некое чувство превосходства над Аллой Сергеевной.Даренскому показалось примерно такое: хоть я и не венчана, а боеваяподруга, но я верна своему члену Военного совета, а ты-то хоть и законная,но кое-что нам про тебя известно. Попробуй, скажи только это словцо"пепеже"... Володя не скрывал, как сильно нравилась ему Клавдия. Его отношение кней выражалось примерно так: любовь моя безнадежна, куда мне, повару,тягаться с членом Военного совета... Но хоть я и повар, я люблю тебячистой любовью, ты сама чувствуешь: только бы в глазки твои смотреть, ато, ради чего любит тебя член Военного совета, мне безразлично. Даренский плохо играл в подкидного, и Алла Сергеевна взяла его под своюопеку. Алле Сергеевне понравился сухощавый подполковник: он говорил"благодарю вас", промямливал "простите, ради Бога", когда руки ихсталкивались во время раздачи карт, он с грустью посматривал на Володю,если тот вытирал нос пальцами, а затем уж пальцы вытирал платочком, онвежливо улыбался чужим остротам и сам отлично острил. Выслушав одну из шуток Даренского, она сказала: - Тонко, я не сразу поняла. Поглупела от этой степной жизни. Сказала она это негромко, как бы давая ему понять, верней,почувствовать, что у них может завязаться свой разговор, в котором толькоони оба и могут участвовать, разговор, от которого холодеет в груди, тотособый, единственно важный разговор мужчины и женщины. Даренский продолжал делать ошибки, она поправляла его, а в это времявозникала между ними другая игра, и в этой игре уже Даренский не ошибался,эту игру он знал тонко... И хоть ничего не было между ними сказано, кромекак: "Да не держите маленькую пику", "Подкидывайте, подкидывайте, небойтесь, не жалейте козыря..." - она уже знала и оценила всепривлекательное, что было в нем: и мягкость, и силу, и сдержанность, идерзость, и робость... Все это Алла Сергеевна ощутила и потому, чтоподсмотрела в Даренском эти черты, и потому, что он сумел показать ей их.И она сумела показать ему, что понимает его взгляды, обращенные к ееулыбке, движениям рук, пожиманию плеч, к ее груди под наряднойгабардиновой гимнастеркой, к ее ногам, к маникюру на ее ногтях. Ончувствовал, что ее голос чуть-чуть излишне, неестественно протяжен иулыбка продолжительней обычной улыбки, чтобы он сумел оценить и милыйголос, и белизну ее зубов, и ямочки на щеках... Даренский был взволнован и потрясен внезапно посетившим его чувством.Он никогда не привыкал к этому чувству, каждый раз, казалось, оно посещалоего впервые. Большой опыт его отношений с женщинами не обращался впривычку, - опыт был сам по себе, а счастливое увлечение само по себе.Именно в этом сказывались истинные, а не ложные женолюбцы. Как-то получилось, что в эту ночь он остался на командном пункте армии. Утром он зашел к начальнику штаба, молчаливому полковнику, не задавшемуему ни одного вопроса о Сталинграде, о фронтовых новостях, о положениисеверо-западнее Сталинграда. После разговора Даренский понял, что штабнойполковник мало чем может удовлетворить его инспекторскую любознательность,попросил поставить визу на своем предписании и выехал в войска. Он сел в машину со странной пустотой и легкостью в руках и ногах, безединой мысли, без желаний, соединяя в себе полное насыщение с полнымопустошением... Казалось, и все кругом стало пресным, пустым - небо,ковыль и степные холмы, еще вчера так нравившиеся ему. Не хотелось шутитьи разговаривать с водителем. Мысли о близких, даже мысли о матери, которуюДаренский любил и почитал, были скучны, холодны... Размышления о боях впустыне, на краю русской земли, не волновали, шли вяло. Даренский то и дело сплевывал, покачивал головой и с каким-то тупымудивлением бормотал: "Ну и баба..." В эти минуты в голове шевелились покаянные мысли о том, что до добратакие увлечения не доводят, вспоминались когда-то прочитанные не то уКуприна, не то в каком-то переводном романе слова, что любовь подобнауглю, раскаленная, она жжет, а когда холодна, пачкает... Хотелось дажепоплакать, собственно не плакать, а так, похныкать, пожаловаться кому-то,ведь не по своей воле дошел, а судьба довела беднягу подполковника дотакого отношения к любви... Потом он уснул, а когда проснулся, вдругподумал: "Если не убьют, обязательно на обратном пути к Аллочке заеду". Майор Ершов, вернувшись с работы, остановился у нар Мостовского,сказал: - Слышал американец радио, - наше сопротивление под Сталинградом ломаетрасчеты немцев. Он наморщил лоб и добавил: - Да еще сообщение из Москвы - о ликвидации Коминтерна, что ли. - Да вы что, спятили? - спросил Мостовской, глядя в умные глаза Ершова,похожие на холодную, мутноватую весеннюю воду. - Может быть, американка спутал, - сказал Ершов и стал драть ногтямигрудь. - Может быть, наоборот, Коминтерн расширяется. Мостовской знал в своей жизни немало людей, которые как бы становилисьмембраной, выразителями идеалов, страстей, мыслей всего общества. Мимоэтих людей, казалось, никогда не проходило ни одно серьезное событие вРоссии. Таким выразителем мыслей и идеалов лагерного общества был Ершов.Но слух о ликвидации Коминтерна совершенно не был интересен лагерномувластителю дум. Бригадный комиссар Осипов, ведавший политическим воспитанием большоговоинского соединения, был тоже равнодушен к этой новости. Осипов сказал: - Генерал Гудзь мне сообщил: вот через ваше интернациональноевоспитание, товарищ комиссар, драп начался, надо было в патриотическомдухе воспитывать народ, в русском духе. - Это как же - за Бога, царя, отечество? - усмехнулся Мостовской. - Да все ерунда, - нервно зевая, сказал Осипов. - Тут дело не вортодоксии, дело в том, что немцы шкуру с нас живьем сдерут, товарищМостовской, дорогой отец. Испанский солдат, которого русские звали Андрюшкой, спавший на нарахтретьего этажа, написал "Stalingrad" на деревянной планочке и ночьюсмотрел на эту надпись, а утром переворачивал планку, чтобы рыскавшие побараку капо не увидели знаменитое слово. Майор Кириллов сказал Мостовскому: - Когда меня не гоняли на работу, я валялся сутками на нарах. А сейчася себе рубаху постирал и сосновые щепки жую против цинги. А штрафные эсэсовцы, прозванные "веселые ребята" (они на работу ходиливсегда с пением), с еще большей жестокостью придирались к русским. Невидимые связи соединяли жителей лагерных бараков с городом на Волге.А вот Коминтерн оказался всем безразличен. В эту пору к Мостовскому впервые подошел эмигрант Чернецов. Прикрывая ладонью пустую глазницу, он заговорил о радиопередаче,подслушанной американцем. Так велика была потребность в этом разговоре, что Мостовскойобрадовался. - Вообще-то источники неавторитетные, - сказал Мостовской, - чушь,чушь. Чернецов поднял брови, - это очень нехорошо выглядело - недоуменно иневрастенично поднятая над пустым глазом бровь. - Чем же? - спросил одноглазый меньшевик. - В чем невероятное? Господабольшевики создали Третий Интернационал, и господа большевики создалитеорию так называемого социализма в одной стране. Сие соединение сутьнонсенс. Жареный лед... Георгий Валентинович в одной из своих последнихстатей писал: "Социализм может существовать как система мировая,международная, либо не существовать вовсе". - Так называемый социализм? - спросил Михаил Сидорович. - Да, да, так называемый. Советский социализм. Чернецов улыбнулся и увидел улыбку Мостовского. Они улыбнулись другдругу потому, что узнали свое прошлое в злых словах, в насмешливых,ненавидящих интонациях. Словно вспоров толщу десятилетий, блеснуло острие их молодой вражды, иэта встреча в гитлеровском концлагере напомнила не только о многолетнейненависти, а и о молодости. Этот лагерный человек, враждебный и чужой, любил и знал то, что знал илюбил в молодости Мостовской. Он, а не Осипов, не Ершов, помнил рассказы овременах Первого съезда, имена людей, которые лишь им обоим осталисьнебезразличны. Их обоих волновали отношения Маркса и Бакунина и то, чтоговорил Ленин и что говорил Плеханов о мягких и твердых искровцах. Каксердечно относился слепой, старенький Энгельс к молодым русскимсоциал-демократам, приезжавшим к нему, какой язвой была в Цюрихе ЛюбочкаАксельрод! Чувствуя, видимо, то, что чувствовал Мостовской, одноглазый меньшевиксказал с усмешкой: - Писатели трогательно описывали встречу друзей молодости, а что жвстреча врагов молодости, вот таких седых, замученных старых псов, как выи я? Мостовской увидел слезу на щеке Чернецова. Оба понимали: лагернаясмерть скоро заровняет, занесет песком все, что было в долгой жизни, - иправоту, и ошибки, и вражду. - Да, - сказал Мостовской. - Тот, кто враждует с тобой на протяжениивсей жизни, становится поневоле и участником твоей жизни. - Странно, - сказал Чернецов, - вот так встретиться в этой волчьей яме.- Он неожиданно добавил: - Какие чудные слова: пшеница, жито, грибнойдождь... - Ох, и страшен этот лагерь, - смеясь, сказал Мостовской, - посравнению с ним все кажется хорошим, даже встреча с меньшевиком. Чернецов грустно кивнул. - Да уж действительно, нелегко вам. - Гитлеризм, - проговорил Мостовской, - гитлеризм! Я не представлялсебе подобного ада! - Вам-то чего удивляться, - сказал Чернецов, - вас террором не удивишь. И точно ветром сдуло то грустное и хорошее, что возникло между ними.Они заспорили с беспощадной злобой. Клевета Чернецова была ужасна тем, что питалась не одной лишь ложью.Жестокости, сопутствующие советскому строительству, отдельные промашкиЧернецов возводил в генеральную закономерность. Он так и сказалМостовскому: - Вас, конечно, устраивает мысль, что в тридцать седьмом году былиперегибы, а в коллективизации головокружение от успехов и что ваш дорогойи великий несколько жесток и властолюбив. А суть-то в обратном: чудовищнаябесчеловечность Сталина и сделала его продолжителем Ленина. Как у васлюбят писать, Сталин - это Ленин сегодня. Вам все кажется, что нищетадеревни и бесправие рабочих - все это временное, трудности роста. Пшеница,которую вы, истинное кулачье, монополисты, покупаете у мужика по пятаку закило и продаете тому же мужику по рублю за кило, это и есть первоосновавашего строительства. - Вот и вы, меньшевик, эмигрант, говорите: Сталин - это Ленин сегодня,- сказал Мостовской. - Мы наследники всех поколений русских революционеровот Пугачева и Разина. Не ренегаты-меньшевики, бежавшие за границу, аСталин наследник Разина, Добролюбова, Герцена. - Да-да, наследники! - сказал Чернецов. - Знаете, что значили дляРоссии свободные выборы в Учредительное собрание! В стране тысячелетнегорабства! За тысячу лет Россия была свободна немногим больше полугода. ВашЛенин не наследовал, а загубил русскую свободу. Когда я думаю о процессахтридцать седьмого года, мне вспоминается совсем другое наследство; помнитеполковника Судейкина, начальника Третьего отделения, он совместно сДегаевым хотел инсценировать заговоры, запугать царя и таким путемзахватить власть. А вы считаете Сталина наследником Герцена? - Да вы что, впрямь дурак? - спросил Мостовской. - Вы что, всерьез оСудейкине? А величайшая социальная революция, экспроприацияэкспроприаторов, фабрики, заводы, отнятые от капиталистов, а земля,забранная у помещиков? Проглядели? Это чье наследство, - Судейкина, чтоли? А всеобщая грамотность, а тяжелая промышленность? А вторжениечетвертого сословия, рабочих и крестьян, во все области человеческойдеятельности? Это что ж, - судейкинское наследство? Жалко вас делается. - Знаю, знаю, - сказал Чернецов, - с фактами не спорят. Их объясняют.Ваши маршалы, и писатели, и доктора наук, художники и наркомы не слугипролетариата. Они слуги государства. А уж тех, кто работает в поле ицехах, я Думаю, и вы не решитесь назвать хозяевами. Какие уж они хозяева! Он вдруг наклонился к Мостовскому и сказал: - Между прочим, из всех вас я уважаю лишь одного Сталина. Он вашкаменщик, а вы чистоплюи! Сталин-то знает: железный террор, лагеря,средневековые процессы ведьм, - вот на чем стоит социализм в однойотдельно взятой стране. Михаил Сидорович сказал Чернецову: - Любезный, всю эту гнусь мы слышали. Но вы об этом, я должен вамсказать откровенно, говорите как-то особенно подло. Так паскудить, гадитьможет человек, который с детства жил в вашем доме, а потом был выгнан изнего. Знаете, кто он, этот выгнанный человек?.. Лакей! Он пристально посмотрел на Чернецова и сказал: - Не скрою, сперва мне хотелось вспомнить то, что связывало нас вдевяносто восьмом году, а не то, что развело в девятьсот третьем. - Покалякать о том времени, когда лакея еще не выгнали из дома? Но Михаил Сидорович всерьез рассердился. - Да, да, вот именно! Выгнанный, бежавший лакей! В нитяных перчатках! Амы не скрываем: мы без перчаток. Руки в крови, в грязи! Что ж! Мы пришли врабочее движение без плехановских перчаток. Что вам дали лакейскиеперчатки? Иудины сребреники за статейки в вашем "Социалистическомвестнике"? Здесь лагерные англичане, французы, поляки, норвежцы, голландцыв нас верят! Спасение мира в наших руках! В силе Красной Армии! Она армиясвободы! - Так ли, - перебил Чернецов, - всегда ли? А захват Польши по сговору сГитлером в тридцать девятом году? А раздавленные вашими танками Латвия,Эстония, Литва? А вторжение в Финляндию? Ваша армия и Сталин отнимали умалых народов то, что дала им революция. А усмирение крестьянскихвосстаний в Средней Азии? А усмирение Кронштадта? Все это для ради свободыи демократии? Ой ли? Мостовской поднес руки к лицу Чернецова и сказал: - Вот они, без лакейских перчаток! Чернецов кивнул ему: - Помните жандармского полковника Стрельникова? Тоже работал безперчаток: писал фальшивые признания вместо забитых им до полусмертиреволюционеров. Для чего вам понадобился тридцать седьмой год? Готовилисьбороться с Гитлером, этому вас Стрельников или Маркс учил? - Ваши зловонные слова меня не удивляют, - сказал Мостовской, - выничего другого не скажете. Знаете, что меня действительно удивляет! К чемувас гитлеровцы держат в лагере. Зачем? Нас они ненавидят до исступления;Тут все ясно. Но зачем вас и подобных вам держать Гитлеру в лагере! Чернецов усмехнулся, лицо его стало таким, каким было в началеразговора. - Да вот, видите, держат, - сказал он. - Не пускают. Выпоходатайствуйте, может быть, меня и отпустят. Но Мостовской не хотел шутить. - Вы с вашей ненавистью к нам не должны сидеть в гитлеровском лагере. Ине только вы, вот и этот субъект, - и он указал на подходившего к нимИконникова-Моржа, Лицо и руки Иконникова были запачканы глиной. Он сунул Мостовскому несколько грязных, исписанных листков бумаги исказал: - Прочтите, может быть, придется завтра погибнуть. Мостовской, пряча листки под тюфяк, раздраженно проговорил: - Прочту, почему это вы собрались покинуть сей мир? - Знаете, что я слышал? Котлованы, которые мы выкопали, назначены длягазовни. Сегодня уже начали бетонировать фундаменты. - Об этом ходил слух, - сказал Чернецов, - еще когда прокладывалиширокую колею. Он оглянулся, и Мостовской подумал, что Чернецова занимает, - видят липришедшие с работы, как запросто он разговаривает со старым большевиком.Он, вероятно, гордится этим перед итальянцами, норвежцами, испанцами,англичанами. Но больше всего он, вероятно, гордился этим перед русскимивоеннопленными. - А мы продолжали работать? - спросил Иконников-Морж. - Участвовали вподготовке ужаса? Чернецов пожал плечами: - Вы что думаете, - мы в Англии? Восемь тысяч откажутся от работы, ивсех убьют в течение часа. - Нет, не могу, - сказал Иконников-Морж. - Не пойду, не пойду. - Если откажетесь работать, вас кокнут через две минуты, - сказалМостовской. - Да, - сказал Чернецов, - можете поверить этим словам, товарищ знает,что значит призывать к забастовке в стране, где нет демократии. Его расстроил спор с Мостовским. Здесь, в гитлеровском лагере,фальшиво, бессмысленно прозвучали в его собственных ушах слова, которые онстолько раз произносил в своей парижской квартире. Прислушиваясь к разговорам лагерников, он часто ловил слово"Сталинград", с ним, хотел он этого или нет, связывалась судьба и мира. Молодой англичанин показал ему знак виктории и сказал: - Молюсь за вас, - Сталинград остановил лавину, - и Чернецов ощутилсчастливое волнение, услышав эти слова. Он сказал Мостовскому: - Знаете, Гейне говорил, что только дурак показывает свою слабостьврагу. Но ладно, я дурак, вы совершенно правы, мне ясно великое значениеборьбы, которую ведет ваша армия. Горько русскому социалисту понимать этои, понимая, радоваться, гордиться, и страдать, и ненавидеть вас. Он смотрел на Мостовского, и тому казалось, будто и второй, зрячий глазЧернецова налился кровью. - Но неужели и здесь вы не осознали своей шкурой, что человек не можетжить без демократии и свободы? Там, дома, вы забыли об этом! - спросилЧернецов. Мостовской наморщил лоб. - Послушайте, хватит истерики. Он оглянулся, и Чернецов подумал, что Мостовской встревожен, - видят липришедшие с работы, как запросто разговаривает с ним эмигрант-меньшевик.Он, вероятно, стыдился этого перед иностранцами. Но больше всего онстыдился перед русскими военнопленными. Кровавая слепая яма в упор смотрела на Мостовского. Иконников дернул за разутую ногу сидевшего на втором этаже священника,на ломаном французском, немецком и итальянском языке стал спрашивать: Quedois-je faire, mio padre? Nous travaillons dans una Vernichtungslager [Чтоя должен, падре? Мы работаем в фернихтунгслагере (фр.)]. Антрацитовые глаза Гарди оглядывали лица людей. - Tout le monde travaille la-bas. Et moi je travaille la-bas. Noussommes des esclaves, - медленно сказал он. - Dieu nous pardonnera [Все тамработают. И я работаю там. Мы рабы. Бог нас простит (фр.)]. - C'est son metier [это его профессия (фр.)], - добавил Мостовской. - Mais ce n'est pas votre metier [но это не ваша профессия (фр.)], - сукоризной произнес Гарди. Иконников-Морж быстро заговорил: - Вот-вот, Михаил Сидорович, с вашей точки зрения тоже ведь так, а я нехочу отпущения грехов. Не говорите - виноваты те, кто заставляет тебя, тыраб, ты не виновен, ибо ты не свободен. Я свободен! Я строюфернихтунгслагерь, я отвечаю перед людьми, которых будут душить газом. Ямогу сказать "нет"! Какая сила может запретить мне это, если я найду всебе силу не бояться уничтожения. Я скажу "нет"! Je dirai non, mio padre,je dirai non! Рука Гарди коснулась седой головы Иконникова. - Donnez-moi votre main [дайте вашу руку (фр.)], - сказал он. - Ну, сейчас будет увещевание пастырем заблудшей в гордыне овцы, -сказал Чернецов, и Мостовской с невольным сочувствием кивнул его словам. Но Гарди не увещевал Иконникова, он поднес грязную руку Иконникова кгубам и поцеловал ее. На следующий день Чернецов разговорился с одним из своихнемногочисленных советских знакомых, красноармейцем Павлюковым, работавшимсанитаром в ревире. Павлюков стал жаловаться Чернецову, что скоро его выгонят из ревира ипогонят рыть котлованы. - Это все партийные строят, - сказал он, - им невыносимо, что я нахорошее место устроился: сунул кому надо. Они в подметалы, на кухне, ввашрауме всюду своих поустраивали. Вы, папаша, помните, как в мирное времябыло? Райком своя. Местком своя. Верно ведь? А здесь у них тоже шарашкинаконтора, свои на кухне, своим порции дают. Старого большевика онисодержат, как в санатории, а вы вот, как собака, пропадаете, никто из нихв вашу сторону не посмотрит. А разве это справедливо? Тоже весь век насоветскую власть ишачили. Чернецов, смущаясь, сказал ему, что он двадцать лет не жил в России. Онуже заметил, что слова "эмигрант", "заграница" сразу же отталкивают отнего советских людей. Но Павлюков не стал насторожен после слов Чернецова. Они присели на груде досок, и Павлюков, широконосый, широколобый,настоящий сын народа, как подумал Чернецов, глядя в сторону часового,ходившего в бетонированной башенке, сказал: - Некуда мне податься, только в добровольческое формирование. Или вдоходяги и накрыться. - Для спасения жизни, значит? - спросил Чернецов. - Я вообще не кулак, - сказал Павлюков, - не вкалывал налесозаготовках, а на коммунистов все равно обижен. Нет вольного хода.Этого не сей, на этой не женись, эта работа не твоя. Человек становитсякак попка. Мне хотелось с детских лет магазин свой открыть, чтобы всякий внем все мог купить. При магазине закусочная, купил, что тебе надо, ипожалуйста: хочешь - пей рюмку, хочешь - жаркое, хочешь - пивка. Я бы,знаете, как обслуживал? Дешево! У меня бы в ресторане и деревенскую еду быдавали. Пожалуйста! Печеная картошка! Сало с чесноком! Капуста квашеная! Ябы, знаете, какую закуску людям давал - мозговые кости! Кипят в котле,пожалуйста, сто грамм выпей - и на тебе косточку, хлеб черный, ну, ясно,соль. И всюду кожаные кресла, чтобы вши не заводились. Сидишь, отдыхаешь,а тебя обслужат. Скажи я такое дело, меня бы сразу в Сибирь. А я вотдумаю, в чем особый вред для народа в таком деле? Я цены назначу вдвоениже против государства. Павлюков покосился на слушателя: - В нашем бараке сорок ребят записались в добровольческое формирование. - А по какой причине? - За суп, за шинельку, чтобы не работать до перелома черепа. - И еще по какой? - А кое-кто из идейности. - Какой? - Да разной. Некоторые за погубленных в лагерях. Другим нищетадеревенская надоела. Коммунизма не выносят. Чернецов сказал: - А ведь подло! Советский человек с любопытством поглядел на эмигранта, и тот увиделэто насмешливо-недоуменное любопытство. - Бесчестно, неблагородно, нехорошо, - сказал Чернецов. - Не времясчеты сводить, не так их сводят. Нехорошо, перед самим собой, перед своейземлей. Он встал с досок и провел рукой по заду. - Меня не заподозришь в любви к большевикам. Правда, не время, не времясчеты сводить. А к Власову не ходите, - он вдруг запнулся и добавил: -Слышите, товарищ, не ходите, - и оттого, что произнес, как в старое,молодое время, слово "товарищ", он уже не мог скрыть своего волнения и нескрыл его, пробормотал: - Боже мой. Боже мой, мог ли я... Поезд отошел от перрона. Воздух был туманный от пыли, от запаха сирении весенних городских помоек, от паровозного дыма, от чада, идущего изкухни привокзального ресторана. Фонарь все уплывал, удалялся, а потом стал казаться неподвижным средидругих зеленых и красных огней. Студент постоял на перроне, пошел через боковую калитку. Женщина,прощаясь, обхватила руками его шею и целовала в лоб, волосы, растерянная,как и он, внезапной силой чувства... Он шел с вокзала, и счастье росло внем, кружило голову, казалось, что это начало - завязка того, чемнаполнится вся его жизнь... Он вспоминал этот вечер, покидая Россию, по дороге на Славуту. Онвспоминал его в парижской больнице, где лежал после операции - удалениязаболевшего глаукомой глаза, вспоминал, входя в полутемный прохладныйподъезд банка, в котором служил. Об этом написал поэт Ходасевич, бежавший, как и он, из России в Париж: Странник вдет, опираясь на посох, - Мне почему-то припомнилась ты, Едет коляска на красных колесах - Мне почему-то припомнилась ты. Вечером лампу зажгли в коридоре - Мне почему-то припомнилась ты. Что б ни случилось: на суше, на море Или на небе - мне вспомнишься ты... Ему хотелось вновь подойти к Мостовскому, спросить: "А вы не зналитакой - Наташи Задонской, жива ли она? И неужели вы все эти десятилетияходили с ней по одной земле?" На вечернем аппеле штубенэльтер, гамбургский вор-взломщик Кейзе,носивший желтые краги и клетчатый кремовый пиджак с накладными карманами,был хорошо расположен. Коверкая русские слова, он негромко напевал: "Kalizavtra voina, esli zavtra v pochod..." Его мятое, шафранового цвета лицо с карими, пластмассовыми глазамивыражало в этот вечер благодушие. Пухлая, белоснежная, без единого волоскарука, с пальцами, способными удавить лошадь, похлопывала по плечам испинам заключенных. Для него убить было так же просто, как шутки радиподставить ножку. После убийства он ненадолго возбуждался, как молодойкот, поигравший с майским жуком. Убивал он чаще всего по поручению штурмфюрера Дроттенхара, ведавшегосанитарной частью в блоке восточного района. Самым трудным в этом деле было оттащить тела убитых на кремацию, ноэтим Кейзе не занимался, никто бы не посмел предложить ему такую работу.Дроттенхар был опытен и не допускал, чтобы люди слабели настолько, чтобыих приходилось тащить к месту казни на носилках. Кейзе не торопил назначенных к операции, не делал им злых замечаний, ниразу никого из них не толкнул и не ударил. Больше четырехсот раз подымалсяКейзе по двум бетонированным ступенькам спецкамеры и всегда испытывалживой интерес к человеку, над которым проделывал операцию: к взгляду ужасаи нетерпения, покорности, муки, робости и страстного любопытства, которымобреченный встречал пришедшего его умертвить. Кейзе не мог понять, почему ему так нравилась именно обыденность, скоторой он производил свое дело. Спецкамера выглядела скучно: табурет,серый каменный пол, сливная труба, кран, шланг, конторка с книгой записей. Операцию низводили до полной обыденности, о ней всегда говорилиполушутя. Если операция совершалась с помощью пистолета, Кейзе называл ее"впустить в голову зерно кофе"; если она производилась с помощью вливанияфенола, Кейзе называл ее "маленькая порция эликсира". Удивительно и просто, казалось Кейзе, раскрывался секрет человеческойжизни в кофейном зерне и эликсире. Его карие, литые из пластмассы очи, казалось, не принадлежали живомусуществу. То была затвердевшая желто-коричневая смола... И когда вбетонных глазах Кейзе появлялось веселое выражение, людям становилосьстрашно, так, вероятно, страшно делается рыбке, вплотную подплывавшей кполузасыпанной песком коряге и вдруг обнаружившей, что темная осклизлаямасса имеет глазки, зубки, щупальцы. Здесь, в лагере, Кейзе переживал чувство превосходства над жившими вбараках художниками, революционерами, учеными, генералами, религиознымипроповедниками. Тут дело было не в зерне кофе и порции эликсира. Это былочувство естественного превосходства, оно приносило много радости. Он радовался не своей громадной физической силе, не своему умению идтинапролом, сшибить с ног, взломать кассовую сталь. Он любовался своей душойи умом, он был загадочен и сложен. Его гнев, расположение возникали непо-обычному, - казалось, без логики. Когда весной с транспорта в особыйбарак были пригнаны отобранные гестапо русские военнопленные, Кейзепопросил их спеть любимые им песни. Четыре с могильным взглядом, с опухшими руками русских человекавыводили: Где же ты, моя Сулико? Кейзе, пригорюнившись, слушал, поглядывал на стоявшего с краюскуластого человека. Кейзе из уважения к артистам не прерывал пения, но,когда певцы замолчали, он сказал скуластому, что тот в хоре не пел, пустьтеперь поет соло. Глядя на грязный ворот гимнастерки этого человека соследами споротых шпал, Кейзе спросил: - Verstehen Sie, Herr Major, - ты понял, блияд? Человек кивнул, - он понял. Кейзе взял его за ворот и легонько встряхнул, так встряхиваютнеисправный будильник. Прибывший с транспорта военнопленный пихнул Кейзе вскулу кулаком и ругнулся. Казалось, русскому пришел конец. Но гаулейтер особого барака не убилмайора Ершова, а подвел его к нарам, в углу у окна. Они пустовали, ожидаяприятного для Кейзе человека. В тот же день Кейзе принес Ершову крутоегусиное яйцо и хохоча дал ему: "Jhre Stimme wird schon!" С тех пор Кейзе хорошо относился к Ершову. И в бараке с уважениемотнеслись к Ершову, его несгибаемая жесткость была соединена с характероммягким и веселым. Сердился на Ершова после случая с Кейзе один из исполнителей "Сулико",бригадный комиссар Осипов. - Тяжелый человек, - говорил он. Вскоре после этого происшествия и окрестил Мостовской Ершовавластителем дум. Кроме Осипова, испытывал недоброжелательность к Ершову всегдазамкнутый, всегда молчаливый военнопленный Котиков, знавший все обо всех.Был Котиков какой-то бесцветный - и голос бесцветный, и глаза, и губы. Нобыл он настолько бесцветен, что эта бесцветность запоминалась, казаласьяркой. В этот вечер веселость Кейзе при аппеле вызвала в людях повышенноечувство напряжения и страха. Жители бараков всегда ждали чего-то плохого,и страх, предчувствие, томление и днем и ночью, то усиливаясь, то слабея,жили в них. Перед концом вечерней поверки в особый барак вошли восемь лагерныхполицейских - капо в дурацких, клоунских фуражках, с ярко-желтой перевязьюна рукавах. По их лицам видно было, что свои котелки они наполняют не изобщего лагерного котла. Командовал ими высокий белокурый красавец, одетый в стального цветашинель со споротыми нашивками. Из-под шинели видны были кажущиеся оталмазного блеска светлыми лакированные сапоги. Это был начальник внутрилагерной полиции Кениг - эсэсовец, лишенный зауголовные преступления звания и заключенный в лагерь. - Mutze ab! - крикнул Кейзе. Начался обыск. Капо привычно, как фабричные рабочие, выстукивали столы,выявляя выдолбленные пустоты, встряхивали тряпье, быстрыми, умнымипальцами проверяли швы на одежде, просматривали котелки. Иногда они, шутя, поддав кого-нибудь коленом под зад, говорили: "Будьздоров". Изредка капо обращались к Кенигу, протягивая найденную записку,блокнот, лезвие безопасной бритвы. Кениг взмахом перчатки давал понять -интересен ли найденный предмет. Во время обыска заключенные стояли, построившись в шеренгу. Мостовской и Ершов стояли рядом, поглядывали на Кенига и Кейзе. Фигурыобоих немцев казались литыми. Мостовского пошатывало, кружилась голова. Ткнув пальцем в сторонуКейзе, он сказал Ершову: - Ах и субъект! - Ариец классный, - сказал Ершов. Не желая, чтобы его услышал стоящийвблизи Чернецов, он сказал на ухо Мостовскому: - Но и наши ребятки бываютдай боже! Чернецов, участвуя в разговоре, которого он не слышал, сказал: - Священное право всякого народа иметь своих героев, святых и подлецов. Мостовской, обращаясь к Ершову, но отвечая не только ему, сказал: - Конечно, и у нас найдешь мерзавцев, но что-то есть в немецком убийцетакое, неповторимое, что только в немце и может быть. Обыск кончился. Была подана команда отбоя. Заключенные стали взбиратьсяна нары. Мостовской лег, вытянул ноги. Ему подумалось, что он не проверил, всели цело в его вещах после обыска, - кряхтя, приподнялся, стал перебиратьбарахло. Казалось, не то исчез шарф, не то холстинка - портянка. Но он нашел ишарф, и портянку, а тревожное чувство осталось. Вскоре к нему подошел Ершов и негромко сказал: - Капо Недзельский треплет, что наш блок растрясут, часть оставят дляобработки, большинство - в общие лагеря. - Ну что ж, - сказал Мостовской, - наплевать. Ершов присел на нары, сказал тихо и внятно: - Михаил Сидорович! Мостовской приподнялся на локте, посмотрел на него. - Михаил Сидорович, задумал я большое дело, буду с вами о нем говорить.Пропадать, так с музыкой! Он говорил шепотом, и Мостовской, слушая Ершова, стал волноваться, -чудный ветер коснулся его. - Время дорого, - говорил Ершов. - Если этот чертов Сталинград немцызахватят, опять заплесневеют люди. По таким, как Кириллов, видно. Ершов предлагал создать боевой союз военнопленных. Он произносил пунктыпрограммы на память, точно читая по-писаному....Установление дисциплины и единства всех советских людей в лагере,изгнание предателей из своей среды, нанесение ущерба врагу, созданиекомитетов борьбы среди польских, французских, югославских и чешскихзаключенных... Глядя поверх нар в мутный полусвет барака, он сказал: - Есть ребята с военного завода, они мне верят, будем накапливатьоружие. Размахнемся. Связь с десятками лагерей, террор против изменников.Конечная цель: всеобщее восстание, единая свободная Европа... Мостовской повторил: - Единая свободная Европа... ах, Ершов, Ершов. - Я не треплюсь. Наш разговор - начало дела. - Становлюсь в строй, - сказал Мостовской и, покачивая головой,повторил: - Свободная Европа... Вот и в нашем лагере секцияКоммунистического Интернационала, а в ней два человека, один из нихбеспартийный. - Вы и немецкий, и английский, и французский знаете, тысячи связейвяжутся, - сказал Ершов. - Какой вам еще Коминтерн - лагерники всех стран,соединяйтесь! Глядя на Ершова, Михаил Сидорович произнес давно забытые им слова: - Народная воля! - и удивился, почему именно эти слова вдругвспомнились ему. А Ершов сказал: - Надо переговорить с Осиповым и полковником Златокрыльцем. Осипов -большая сила! Но он меня не любит, поговорите с ним вы. А с полковником ясегодня поговорю. Составим четверку. Мозг майора Ершова днем и ночью работал с неослабевающим напряжением. Ершов обдумывал план подполья, охватывающего лагерную Германию, техникусвязи подпольных организаций, запоминал названия трудовых иконцентрационных лагерей, железнодорожных станций. Он думал о созданиишифра, думал, как с помощью лагерных канцеляристов включать в транспортныесписки организаторов, перебирающихся из лагеря в лагерь. А в душе его жила мечта! Работа тысяч подпольных агитаторов,героев-вредителей подготавливала захват лагерей вооруженной силойвосставших! Восставшие лагерники должны завладеть зенитной артиллерией,обороняющей лагерные объекты, и превратить ее в противотанковое ипротивопехотное оружие. Надо выявить зенитчиков и подготовить расчеты дляорудий, захваченных штурмовыми группами. Майор Ершов знал лагерную жизнь, видел силу подкупа, страха, жаждунабить желудок, видел, как многие люди меняли честные гимнастерки навласовские голубые шинели с погонами. Он видел подавленность, угодливость, вероломство и покорность; он виделужас перед ужасом, видел, как столбенели люди перед страшными чинамизихерхайтединст. И все же в мыслях оборванного пленного майора не было фантазерства. Вмрачное время стремительного немецкого продвижения на Восточном фронте онподдерживал своих товарищей веселыми, дерзкими словами, уговаривалопухавших бороться за свое здоровье. В нем жило нетушимое, задорное,неистребимое презрение к насилию. Люди чувствовали веселый жар, шедший от Ершова, - такое простое, всемнужное тепло исходит от русской печи, в которой горят березовые дрова. Должно быть, это доброе тепло, а не только сила ума и сила бесстрашияпоспособствовало майору Ершову стать главарем советских военнопленныхкомандиров. Ершов давно понял, что Михаил Сидорович первый человек, которому оноткроет свои мысли. Он лежал на нарах с открытыми глазами, смотрел нашершавый дощатый потолок, словно изнутри гроба на крышку, а сердце билось. Здесь, в лагере, он, как никогда за тридцать три года своей жизни,переживал ощущение собственной силы. Жизнь его до войны была нехороша. Отца его, крестьянина Воронежскойгубернии, раскулачили в тридцатом году. Ершов служил в эту пору в армии. Ершов не порвал связи с отцом. Его не приняли в Академию, хотя он сдалприемные экзамены на "отлично". С трудом удалось Ершову закончить военноеучилище. Назначение он получил в райвоенкомат. Отец его, спецпереселенец,жил в это время с семьей на Северном Урале. Ершов взял отпуск и поехал котцу. От Свердловска он ехал двести километров по узкоколейке. По обестороны дороги тяну




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-28; Просмотров: 298; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.011 сек.