Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Пред-творчество или прото-творчество 3 страница




- Ну, вот-вот… Так я и знал, - рассердится читатель. – Молодой человек и непременно двадцати шести лет! Ну, а дальше что? Известно что… Он попросит поэзии, любви, а она ответит прозаической просьбой купить браслет. Или же, наоборот, она захочет поэзии, а он… И читать не стану!

Но я все-таки продолжаю. Молодой человек не отрывал глаз от молодой женщины и шептал:

- Я люблю тебя, чудная, даже и теперь, когда от тебя веет холодом могилы!

Тут уж читатель выйдет из терпения и начнет браниться:

- Черт их подери! Угощают публику разной чепухой, роскошно убранными гостиными да какими-то Марьями Ивановнами с могильным холодом!

Кто знает, может быть, вы и правы в своем гневе, читатель. А может быть, вы и не правы… Во всяком случае, если вы правы, то и я не виноват. Вы находите, что этот мой рассказ не интересен, не нужен. Допустим, что вы правы и что я виноват… Но тогда допустите хоть смягчающие вину обстоятельства.

В самом деле, могу ли я писать интересное и только нужное, если мне скучно и если вот уже две недели у меня перемежающаяся лихорадка?

- Не пишите, если у вас лихорадка.

Так-то так… Но, чтобы долго не разговаривать, представьте себе, что у меня лихорадка и дурное настроение; в это же самое время у другого литератора тоже лихорадка, у третьего беспокойная жена и болят зубы, четвертый страдает меланхолией. Мы все четверо не пишем…

Мы все, профессиональные литераторы, не дилетанты, а настоящие литературные поденщики, сколько нас есть, такие же люди – человеки, как и вы, как и ваш брат, как и ваша свояченица, у нас такие же нервы, такие же внутренности, нас мучает то же самое, что и вас, скорбей у нас несравненно больше, чем радостей, и если бы мы захотели, то каждый день могли бы иметь повод к тому, чтобы не работать. Каждый день, уверяю вас! Но если бы мы послушались вашего «не пишите», если бы мы все поддались усталости, скуке или лихорадке, то тогда хоть закрывай всю текущую литературу.

А ее нельзя закрыть ни на один день, читатель. Хотя она и кажется вам маленькой и серенькой, неинтересной, хотя она и не возбуждает в вас ни смеха, ни гнева, ни радости, но все же она есть и делает свое дело. Без нее нельзя… Если мы уйдем и оставим наше поле хоть на минуту, то нас тотчас заменят шуты в дурацких колпаках с лошадиными бубенчиками, нас заменят плохие профессора, плохие адвокаты да юнкера, описывающие свои нелепые любовные похождения по команде: левой! Правой!

Я должен писать, несмотря ни на скуку, ни на перемежающуюся лихорадку… Должен, как могу и как умею, не переставая. Нас мало, нас можно пересчитать по пальцам. А где мало служащих, там нельзя проситься в отпуск, даже на короткое время. Нельзя и не принято.

- Но все-таки могли бы сюжет избрать посерьезнее! Ну что толку в этой Марье Ивановне, право? Мало ли кругом таких явлений, и вопросов, которые…

Вы правы, много и явлений, и вопросов, но укажите, что собственно вам нужно. Если вы так возмущены, то укажите, заставьте меня окончательно поверить, что вы правы, что вы в самом деле очень серьезный человек и что ваша жизнь очень серьезна. Укажите же, будьте определенны, иначе я могу подумать, что вопросов и явлений, о которых вы говорите, нет вовсе, что вы просто милый малый, которому иногда нравится от нечего делать потолковать о серьезном.

Но пора, однако, кончить рассказ.

Долго стоял молодой человек перед прекрасной женщиной. Наконец он снял сюртук, стащил с себя сапоги и прошептал:

- Прощай, до завтра!

Затем он растянулся на диване и укрылся плюшевым одеялом.

- При даме?! – изумится читатель. – Да это чушь, чепуха! Это возмутительно!..

Да постойте, не спешите, серьезный, строгий, глубокомысленный читатель. Дама в роскошно убранной гостиной была написана масляными красками на холсте и висела над диваном. Теперь можете возмущаться, сколько вам угодно.

И как это терпит бумага! Если печатают такой вздор, как «Марья Ивановна», то, очевидно, потому, что нет более ценного материала. Это очевидно. Садитесь же поскорей, излагайте ваши глубокие, великолепные мысли, напишите целые три пуда и пошлите в какую-нибудь редакцию. Садитесь поскорей и пишите! Пишите и посылайте поскорей!

И вам возвратят назад.»

Чехов замечает, что профессиональных писателей на определенный текущий момент времени очень мало, их приблизительно четверо (Пастернак упоминает про поэтов, что их трое: «Нас мало, нас может быть, трое, \ Горючих, донецких, и адских»), и что профессиональный писатель, это - «человек-перо», он должен писать постоянно, каждый день и вопреки всему, вопреки нездоровью, вопреки лихорадке и плохому настороению. Иначе хоть закрывай всю текущую литературу, потому что ее заполнят дилетанты, описывающие свои любовные похождения одинаково, как по команде: левой – правой!

Если писатель «кабинетен», если он по целым годам, десятилетиям пребывает в жизни только внутри своей комнаты, пребывает ли он в этой комнате страдающим? Или, напротив, не страдающим?

Введем вопрос о страдании. И получим суждение противоречивое.

Вот Пруст: «Счастливые годы – потерянные годы: чтобы работать, необходимо дождаться страдания. Понятие первичности страдания связано с понятием работы, мы испытываем страх перед каждым новым произведением при мысли о страданиях, которые необходимо будет испытать прежде, чтобы затем изобразить их. И поскольку понимаешь, что страдания – это лучшее, что только можно встретить в жизни, о смерти думаешь безо всякого ужаса, едва ли не как об избавлении». Таким образом, душевные страдания остаются по ту сторону окна, в комнате же писателя происходит алхимическое таинство по пресуществлению страданий в искусство; в комнате писателя если и есть страдания, то только физические. Они не в счет, и нередко писатели работали благодаря невероятно стойкому сопротивлению физическим страданиям.

Вот Лефевр, он считал по-другому: «Гений не любит беспорядок, никакой беспорядок… Недовольство души и страдания являются самыми большими его врагами. В страдании, как говорит народный язык, душа разбивается… утрачивает своё единство… Кто утрачивает единство, не может внести единство и порядок в хаос своих видений и затем во внешнюю форму, в которую следует его облечь… Единство - это блеск силы.»
Кого слушать? Слушаем тишину…

 

А что такое дилетантизм? Кто такие дилетанты? Не те, кто, так сказать, «плохо пишут». Нет. Все иначе и сложнее. По большому счету, талант большого писателя – не что иное, как инстинкт, в благоговении услышанный посреди обязательной для всех тишины, инстинкт усовершенствованный и осознанный. Это осознание своего инстинкта и усовершенствование его – шаг! Сам талант представляет собой универсальное благо и универсальную данность, наличие которого необходимо выявить через образ мыслей и приемы стиля. Дилетант не делает шага. А шаг ведет к осознанию. К осознанию чего? Того, что великое искусство далеко от так называемого искусства «пережитого», простенького, лишенного красоты, основанного на сохранении нашей памятью череды неточных выражений, в которых не остается ничего из того, что в действительности было нами пережито; а главное – что воспроизведенные памятью мелочи – не оттенены и не выделены, то есть не погружены в раствор искусства, в его морскую воду. В морской воде искусства, в среде более плотной, чем воздух обыденной текущей копошащейся жизни, предметы, мелочи, так называемое «пережитое» - отбрасывают совсем иные, чем на земле, тени; они оттенены и выделены по другому. Эта оберрация, этот сдвиг – на самом деле есть стиль, потому что стиль для писателя – это вопрос не техники, но видения. Это в какой-то мере выявление, невозможное обычными средствами (то есть с помощью сознания), качественного различия между способами, с помощью которых нам открывается мир, того различия, которое, не существуй на свете искусства, так и осталось бы нераскрытой тайной каждого. С помощью стиля-видения другого писателя мы можем отстраниться от самого себя, понять, что другой человек видит в этой вселенной, чьи ландшафты могли бы остаться для нас столь же незнакомыми, как ландшафты Плутона или Юпитера. Благодаря искусству, мы способны увидеть не только один-единственный мир, наш собственный, мы видим множество миров, столько миров, сколько есть подлинных художников на свете. Дилетант же не привносит решительно ничего нового. Он остается на позиции в лучшем случае – эрудита, разбирающегося в литературе, музыке, архитектуре не хуже любого профессионала, но – живущего отражением чужого сознания и чужих прекрасных мыслей. Люди не видят свою собственную жизнь, потому что не делают попыток ее объяснить, и дилетант, не оттеняя, не выделяя, не «проявляя» свою жизнь осмыслением, не имея своего видения, своего стиля – находится в положении холостяка от искусства. Дилетанта безумно будоражит искусство. Он просто горит от него. Произведение искусства воодушевляет его больше, чем самого художника, но это воодушевление не является для дилетанта результатом труда постижения; воодушевление проявляется во внешних признаках: заливает краской лицо, усиливает жестикуляцию, заставляют говорить: «Ах, прекрасно!», «Браво!» Но это не побуждает его прояснить природу своей любви, которую он не понимает и не желает понять. Пруст приводит реплику такого дилетанта: «Был я на концерте. Должен вам признаться, восторга это у меня не вызвало. Но вот начался квартет. О-о, черт меня подери! Это было такое… - (в этот момент лицо говорящего выражает живейшее беспокойство, как если бы он думал: я вижу искры, пахнет паленым, где-то пожар), - Тысяча чертей! То, что я слышал, это так раздражает, так плохо написано, но это потрясающе, мало кто способен оценить». Беспокойным кажется не только выражение лица, но и интонация, посадка головы, жестикуляция, и вообще он похож на нелепого гусенка, который не научился пользоваться своими недоразвитыми крылышками, но уже всерьез подумывает о дальних перелетах… Как ни нелепы эти типы, все же нельзя смотреть на них свысока. Они – первые опытные образцы природы, пожелавшей создать художника, образцы столь же бесформенные и столь же нежизнеспособные, как и первые животные, предшественники нынешних видов… Эти слабовольные и бесплодные дилетанты должны нас умилять, так же как первые летательные аппараты, не способные оторваться от земли, но уже несущие в себе, нет, даже не способность, которую еще предстоит открыть, но стремление к полету».

Дилетанты способны усваивать идеи, но не способны нести внутри себя оградительный барьер своего собственного, особенного и уникального и уже оттого хорошего вкуса. Они не живут под знаком пера. Ежедневного литературного труда. Ремесла, стойкого до конца.

А преграждают путь к литературному труду три «зверя»: лень, страх, и надежда. Мамардашвили напоминает: это - психологические механизмы, закрывающие колодец души. Леность говорит: отложи труд на завтра. Переложи на плечи другого. И человек склонен это делать. Вместо того, чтобы углубиться в важное впечатление, уникальное для тебя, ты отложил назавтра или решил, что об этом можно будет прочитать в книге, что об этом знает кто-то другой и расскажет тебе об этом в дружеской беседе. Это и есть лень. А лень – связана со страхом. Страх – второй психологический механизм, закрывающий колодец души. Но страх не в обыденном смысле слова, а страх узнать – как на самом деле обстоит дело. Вот чего – особенно если для этого нужно расстаться с самыми идеальными, нас возвышающими, любезными нашему сердцу представлениями, - человек хронически избегает. В психологической и духовной жизни человека существует масса таких конструкций, образований, которые созданы только для того, чтобы не увидеть, что ему страшно. Ведь страшно, например, узнать, что возлюбленная тебе изменяет. И третье – надежда. Не случайно у Данте сказано про ад: «Оставь надежду всяк сюда входящий». То есть всякий, кто вошел сюда, увидит свой ад, если оставит надежду, которая не позволяет нам увидеть Ад. То, что есть на самом деле. Мы очень часто гонимся за надеждой и не знаем, что она самый большой враг человека. Дом разваливается, а мы его чиним – почему? Потому что надеемся, что он будет хороший. Вместо того, чтобы оставить надежду и построить новый дом. Той решительности, которую может дать только отказ от надежды, у нас нет. Нужно иметь мужество видеть зрелище, что тебе откроется. Мы боимся оказаться лицом к лицу с правдой. «Входя в себя, гасите свет» - так говорится. Но надо начать движение по воронке души - без страха, без отлагательства на завтра, оставив надежду, что не увидишь внутри себя ад. Ты – увидишь его. Преодолев психологические механизмы, символизированные страхом или надеждой, надо как-то реально двигаться. И оказывается, двигаться можно только путём произведения – то есть особого рода работы – работы внутри жизни. Художественные произведения искусства пишутся изнутри воронки души, в которую спускается художник. Это связано с риском. Есть такое понятие: «французская страсть». То, что можно назвать «французской страстью» возникло, очевидно, на волне эпохи возрождения. Потому что Возрождение – это появление человека, который стоит один на один с миром и готов на своих плечах нести всю тяжесть риска и ответственности, - а платит он кусками своего мяса и души. Чтобы близко подойти к понятию «французская страсть», можно вспомнить Бальзаковского Растиньяка: Растиньяк смотрит с холма на расстилающийся перед ним Париж и произносит следующую фразу: Maintenant entre nous. Если переводить её буквально, она будет звучать так: а теперь между нами. И я, и ты, Париж – поставлены на карту, и посмотрим, что будет. Один на один! Что является здесь французской страстью? Это мания и смелость - поставить себя целиком на карту. Ввязаться. Но ввязаться не умом, не просто смотреть, а ввязаться, поставив своё тело, плоть свою и кровь на карту - в предположении, что именно тогда случится нечто такое, что тебе что-то прояснит. И только тогда ты что-то поймёшь, так как в качестве материала понимания, переживания и рассуждения будет принято только то, что идёт от тебя. Французская страсть – это еще и декартовский принцип: мыслю значит существую. На карту поставлена жизнь. Ты рискуешь собой. Потому что если стоишь перед Парижем один на один, то можешь ведь и проиграть. Считается правдой, что Достоевский, как сейчас принято говорить, «уволился с работы», отказался от места, он прямо как бы прыгнул в открытый космос без скафандра, рискнул. Сел за писательский стол. Это подход к литературному делу – профессионала. Дилетант ведёт себя иначе.

 

10. РАБОЧИЙ СТОЛ

 

«Нечто становится жизнью в зависимости не от великих идей, а оттого, создадут ли из них ремесло, повседневность, стойкую до конца», - так понимал Пруст. И за большим белым деревянным столом, за которым мечтал работать и, пришпилив булавкой дополнительный листок, создавать свою книгу, писал и писал день за днем.

Тяга к писанию и само писание за рабочим столом, режим и дисциплина у прозаиков, а в случае Цветаевой, боявшейся «растренироваться» - и у поэтов, - акт, равновеликий вдохновению, понуждавший их писать даже о том, что они не могут писать.

Об этом стихотворение Цветаевой «Разговор с гением»:

Глыбами – лбу

Лавры похвал.

«Петь не могу!»

- «Будешь!» - «Пропал,

 

(На толокно

Переведи!)

Как молоко -

Звук из груди.

 

Пусто. Суха.

В полную веснь -

Чувство сука».

- «Старая песнь!

 

Брось, не морочь!»

«Лучше мне впредь -

Камень толочь!»

- «Тут-то и петь!»

 

«Что я, снегирь,

Чтоб день деньской

Петь?

- «Не моги,

Пташка, а пой!

 

На зло врагу!»

«Коли двух строк

«Свесть не могу?»

- «Кто когда – мог?!» -

 

«Пытка!» - «Терпи!»

«Скошенный луг –

Глотка!» - «Хрипи:

Тоже ведь – звук!»

«Львов, а не жен

Дело». – «Детей:

Распотрошен –

Пел же – Орфей!»

 

«Так и в гробу?»

- «И под доской».

«Петь не могу!»

- «Это воспой!»

 

 

У Андрея Битова в рассказе «Жизнь в ветреную погоду», темой рассказа становится цветаевское: писать не можешь? – об этом пиши:

«Наконец они переехали.

Его привычно поразило, как разросся сад и как сам участок будто уменьшился, и дача, заслоненная зеленью, не показалась ему такой громоздкой, как в прошлом году. Деревья, недавно небольшие, нынче достигли окон второго этажа…

Сон его не был глубок в эту ночь, как всегда на новом месте. Проснулся он рано и таким свободным, что даже растерялся… Эта чрезмерность предстоящего времени насторожила его. «Ну что ж, можно начать работать…» - неуверенно сказал он и с необыкновенным тщанием, не жалея времени… принялся устраивать себе рабочее место.

Он выбрал второй, не достроенный еще этаж и внес туда стол, стул, нехитрый свой инвентарь. Времени за это время никакого не прошло. Оно по-прежнему представлялось ему штилевым морем, его необходимо переплыть, а плавать он словно бы разучился.

Он сел за стол, и ему стало скучно. Лучшего места для работы он не мог себе представить, а работать ему не хотелось. Четыре окна открывались на все четыре стороны света. Они были на уровне крон, и ветки, наверное, стучались бы в стекла, если бы их не отодвигали балкончики; ветки стучали разве по балясинам балкончиков, но этого уже не было слышно.

Так он сидел, неприязненно думая о работе, и вдруг обнаружил, что за окнами испортилась погода. Ветер с силой налетел на его этаж, все затрещало, заскрипело, казалось, тронется сейчас, ныряя, парусный корабль. Первые крупные капли ударили в северное окно; с ними налетел совсем уж шквал; листва деревьев, закрывавшая окна, вывернулась наизнанку, как зонтик, засеребрилась и словно заструилась. Сергей с удовольствием отдавался представлению, как взлетает его этаж, и тогда уже не ветер, а этаж понесся с такой скоростью, что рассекал воздух и образовывал ветер, - замелькали, проносясь в окнах, деревья, леса и горы, сливаясь в неразличимую полосу. Этаж гудел под порывами, можно было, слившись с ним, ощущать его напряжение, натяжку всяких там стропил, столбов, свай, которые Сергей называл про себя то мачтами, то струнами, в то время как все в целом он называл то кораблем, то органом. Каким-то особым уютом наполнялось от непогоды его обиталище, и ему уже ничего не хотелось бы ни изменить, ни поправить в нем. И торчащие ребра дома, и шлак под ногами, и паутина повсюду, и кучки запыленного мусора – все это казалось единственным решением.

Вдруг ветер спал, исчезло мелькание листвы за окнами, и по крыше загремел ливень. Сергей поднял голову и словно бы впервые увидел, что потолка над ним не было – была сразу крыша. Она то уходила вверх острыми углами, то приближалась к нему тупыми – это он называл про себя – сводами, тогда все его помещение обозначилось как собор, что уже совсем соединилось с представлением органа… Но этаж уже не гудел, так как не стало ветра, а бренчала под ударами ливня крыша; ливень оказался крупным градом; подойдя к окну, Сергей увидел прыгающие на полу балкона градины и сказал себе, что они с яйцо, с куриное яйцо, хотя они были не больше драже. Звуки переменились вокруг него, и, помимо бренчания шифера над ним, он услышал другие, живые, как бы рвущиеся звуки и, обернувшись на них, увидел, что с крыши капает вода в расставленные там и сям поржавевшие баночки. Чувство постоянства и устойчивости приходило, глядя на эти баночки, уже не первый год стоящие тут как раз в тех местах, где протекает крыша. Ощущение этого всего могло оказаться началом его работы, но капли стали попадать ему на стол, на бумаги, хотя и редкие капли, но крупные. Со столом в руках он бродил по этажу, приспосабливал стол в разных углах, но и там понемногу капало. Он искал непромокаемое место опытным путем, как бы на ощупь, и уже почти нашел его, как услышал снизу крики жены, только что обнаружившей дождь. До этого она, по-видимому, спала, а теперь кричала, что у нее что-то промокает в саду. Сергей спустился и, проворчал ей: «Всегда ты оставляешь все под открытым небом», - вышел в сад.

Так потекли дни. Время было неподвижно, а дни уходили. И странно было, оглянувшись, увидеть, что их прошло уже так много. И он никак не мог освоиться с тем, что прохождение времени можно было видеть только взглядом назад и только большими отрезками, тогда как в каждый настоящий момент было оно неподвижно. Работать он не работал. Ложась спать, он не понимал, куда девалось время…

В то же время он, маявшийся в городе, проклинавший суету и до тонкости знавший и любивший обличать всяческие ее оттенки, он, наконец избавившийся от нее и получивший все те возможности, которых не имел, вместо радости и деятельности ощущал лишь некую значительную пустоту, которую заполнить ему было нечем, потому что тем, чем он собирался ее заполнить, для чего он и старался эту пустоту создать, этим заниматься ему теперь не хотелось. К тому же он успел до некоторой степени устать от вечной борьбы и возни с самим собой, и, следовательно, ему скучно уже было ругать себя за лень и безделье, обличать, бичевать и все равно не сдвигаться с места, после чего думать обо всем этом комплексе – и он не думал.

Временами он ощущал даже некоторое удовлетворение от этого своего состояния. Умом он уже давно понимал,.. что главное – это просто жить, быть живым, и поэтому, какое бы ни было твое состояние – плодотворное, неплодотворное, - лишь бы было живое, без омертвений, а успевать… то что ж успевать: все равно неживой ты уже ничего не успеешь».

 

У Пастернака в «Докторе Живаго», мы найдем давлеющий призыв стола сесть за него и писать:

«По пути в освещенную столовую, где за круглым столом под висячею лампой сидели и распивали чай хозяева с Антониной Александровной, зять и тесть прошли через темный директорский кабинет.

В нем было широкое цельного стекла окно во всю стену, возвышавшееся над оврагом. Из окна, насколько успел заметить доктор еще вначале, пока было светло, открывался вид на далекое заовражье и равнину, по которой провозил их Вакх. У окна стоял широкий, так же во всю стену, стол проектировщика или чертежника. Вдоль него лежало, в длину положенное, охотничье ружье, оставляя свободные борта слева и справа, и тем оттеняя большую ширину стола.

Теперь, минуя кабинет, Юрий Андреевич снова с завистью отметил окно с обширным видом, величину и положение стола и поместительность хорошо обставленной комнаты, и это было первое, что в виде восклицания хозяину вырвалось у Юрия Андреевича, когда он и Александр Александрович подошли к чайному столу, войдя в столовую.

- Какие у вас замечательные места. И какой у вас кабинет превосходный, побуждающий к труду, вдохновляющий».

 

Когда встали, Юрий Андреевич стал с утра заглядываться на соблазнительный стол у окна. У него так и чесались руки засесть за бумагу. Но это право он облюбовал себе на вечер, когда Лара и Катенька лягут спать…

В мечтах о вечерней работе он не задавался важными целями. Простая чернильная страсть, тяга к перу и письменным занятиям владела им.

Ему хотелось помарать, построчить что-нибудь. На первых порах он удовлетворился бы припоминаньем и записью чего-нибудь старого, незаписанного, чтобы только размять застоявшиеся от бездействия и, в перерыве дремлющие, способности. А там, - надеялся он, - ему и Ларе удастся задержаться тут подольше и времени будет вволю приняться за что-нибудь новое, значительное…

К концу дня все помылись горячею водой…

Был час ночи, когда, притворявшаяся до тех пор, будто спит, Лара действительно уснула. Смененное на ней и на Катеньке и на постели белье сияло, чистое, глаженое, кружевное. Лара и в те годы ухитрялась каким-то образом его крахмалить.

Юрия Андреевича окружала блаженная, полная счастья, сладко дышащая жизнью, тишина. Свет лампы спокойной желтизною падал на белые листы бумаги и золотистым бликом плавал на поверхности чернил внутри чернильницы. За окном голубела зимняя морозная ночь. Арий Андреевич шагнул в соседнюю холодную и неосвещенную комнату, откуда было виднее наружу, и посмотрел в окно. Свет полного месяца стягивал снежную поляну осязательной вязкостью яичного белка или клеевых белил. Роскошь морозной ночи была непередаваема. Мир был на душе у доктора. Он вернулся в светлую, тепло истопленную комнату и принялся за писание.

Разгонистым почерком, заботясь, чтобы внешность написанного передавала живое движенье руки и не теряла лица, обездушиваясь и немея, он вспомнил и записал в постепенно улучшающихся, уклоняющихся от прежнего вида редакциях наиболее определившееся и памятное, «Рождетсвенскую звезду», «Зимнюю ночь» и довольно много других стихотворений близкого рода, впоследствии забытых, затерявшихся и потом никем не найденных.

Потом от вещей отстоявшихся и законченных перешел к когда-то начатым и брошенным, вошел в их тон и стал набрасывать их продолжение, без малейшей надежды их сейчас дописать. Потом разошелся, увлекся и перешел к новому.

После двух-трех легко вылившихся строф и нескольких, его самого поразивших сравнений, работа завладела им, и он испытал приближение того, что называют вдохновением. Соотношение сил, управляющих творчеством, как бы становилось на голову. Первенство получает не человек и состояние его души, которому он ищет выражения, а язык, которым он хочет его выразить. Язык, родина и вместилище красоты и смысла, сам начинает думать и говорить за человека и весь становится музыкой, не в отношении внешнего слухового звучания, но в отношении стремительности и могущества своего внутреннего течения. Тогда подобно катящейся громаде речного потока, самым движением своим обтачивающей камни дна и ворочающей колеса мельниц, льющаяся речь сама, силой своих законов создает по пути, мимоходом, размер и рифму, и тысячи других форм и образований еще более важных, но до сих пор неузнанных, неучтенных, неназванных.

В такие минуты Юрий Андреевич чувствовал, что главную работу совершает не он сам, но то, что выше его, что находится над ним и управляет им, а именно: состояние мировой мысли и поэзии, и то, что ей предназначено в будущем, следующий по прядку шаг, который предстоит ей сделать в ее историческом развитии. И он чувствовал себя только поводом и опорной точкой, чтобы она пришла в это движение.

Он избавлялся от упреков самому себе, недовольство собою, чувство собственного ничтожества на время оставляло его».

 

После того, как писатель почувствует себя носителем произведения, услышит, что оно находится у него внутри и ему что-то драгоценное и очень хрупкое надо передать в целости и сохранности в руки, - он должен забыть весь свой альтруизм. «Альтруизм, лишенный эгоизма – просто бесплоден, таков альтруизм писателя, что прерывает работу ради того, чтобы встретиться с несчастным приятелем, выполнить какие-либо административные функции, написать публицистическую статью», - такой приговор выносит Пруст.

 

 

Прочтём напоследок стихи Марины Цветаевой из цикла «Стол».

 

1.

 

Мой письменный верный стол!

Спасибо за то, что шёл

Со мною по всем путям.

Меня охранял, как шрам.

 

Мой письменный вьючный мул!

Спасибо, что ног не гнул

Под ношей, поклажу грёз –

Спасибо - что нёс и нёс.

 

Строжайшее из зерцал!

Спасибо за то, что стал

(Соблазнам мирским порог)

Всем радостям поперёк,

 

Всем низостям – наотрез!

Дубовый противовес

Льву ненависти, слону

Обиды – всему, всему.

 

Мой заживо смертный тёс!

Спасибо что рос и рос

Со мною, по мере дел

Настольных – большал, ширел,

 

Так ширился, до широт –

Таких, что, раскрывши рот,

Схватясь за столовый кант…

- Меня заливал, как штранд!

 

К себе пригвоздив чуть свет –

Спасибо за то, что – вслед

Срывался! На всех путях

Меня настигал, как шах –

 

Беглянку.

- Назад, на стул!

Спасибо за то, что блюл

И гнул. У невечных благ

Меня отбивал – как маг –

 

Сомнамбулу.

Битв рубцы,

Стол, выстроивший в столбцы

Горящие: жил багрец!

Деяний моих столбец!

 

Стол столпника, уст затвор –

Ты был мне престол, простор –

Тем был мне, что морю толп

Еврейских – горящий столп!

 

Так будь же благословен –

Лбом, локтем, узлом колен

Испытанный, - как пила

В грудь въевшийся – край стола!

 

Июнь 1933

 

2.

Тридцатая годовщина

Союза – верней любви.

Я знаю твои морщины,

Как знаешь и ты – мои,

 

Которых – не ты ли – автор?

Съедавший за дестью десть,

Учивший, что нету – завтра,

Что только сегодня – есть.

И деньги, и письма с почты –

Стол – сбрасывающий – в поток!

Твердивший, что каждой строчки

Сегодня – последний срок.

 

Грозивший, что счётом ложек

Создателю не воздашь.

Что завтра меня положат –

Дурищу – да на тебя ж!

 

 

3.

Тридцатая годовщина

Союза – держись, злецы!

Я знаю твои морщины,

Изъяны, рубцы, зубцы –

 

Малейшую из зазубрин!

(Зубами – коль стих не шёл!)




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2014-12-25; Просмотров: 363; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.142 сек.