Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Вместо предисловия




 

Чем сильнее наш душевный порыв,

тем отчетливее предстает

нам осевое время

КАРЛ ЯСПЕРС

Известный молдавский поэт А. Лупан, спросив маму, как она воспринимает его стихи, услышал в ответ: нравится ему, или нет, но поняла бы она только стих о том, как строила когда-то их дом. «Проще простого» – решил сын, но попытка оказалась безуспешной – чернота ночи рассеялась, а лист на столе остался белым. Пронзила мысль, как же трудно было возводить матери их дом из глины! «Простое» нераспред­мечиваемо без распред­мечивания истории и сплава чувств, на которых замешивалась желтая глина вкупе с соломой пере­зревшей пшеницы, усиленная полынью и вбиравшая в свою устойчивость не менее простого, сомкнувшего в себе про­странство мира строения, впускавшего в себя время и выпускавшего – открывающего – свое пространство во вре­мени через окна и двери. Связь внешнего и внутреннего, ли­шенного запаха эфира времени циркулировала через аро­мат засохших, но нетленных васильков, умиротворяющий усколь­зание времени отрешенностью переполненной ти­шины. А извне дом усиливался ореховым деревом и обяза­тельным вино­градником, с почти что человеческой системой кровообра­щения, и повторявшем в структуре лозы узло­ватость чело­веческих рук, закрепляясь в форму тех же рук собственными узлами.

Это величественно скромное пристанище жизни только внешним образом представало «застывшей музыкой» (Витрувий) скромной и одновременно мудрой архитектуры крестьянского дома, но содержало в своей строительной субстанции субстанцию времени, видимым образом сокрытое в нем циклами mathesis [1] – простых радостей восстановления физического времени жизни утолением голода относительно роскошной в праздники пищей, приостановления времени в отдохновении спокойным сном незапятнанной нравственности и трепет времени беспокой­ного сна тревог непостижимого и недостижимого в жизни, раскаления времени любви и вспышки времени (В. Мазаров) под закрытыми веками ее мига, про- должающегося вечным чудом рождения человека, концентрации времени в прозрении мысли, сокрытие времени под завесой сокрытия от опасностей окружающего мира, дыхание времени в многоголосом эхо, и лишенные эха густота немоты и тишина посещавшего человека одиночества – все «времена» времени, кратковременно замкнутые в объятиях жизни и разомкнутые в слиянии ее конечности с вечностью мира. Время измеряло свой неровный пульс в неровности дыхания радости и несоразмерности отречения, рождения жизни и утрат, поющие свои песни радости и печали. Ибо счастье глупо – оно никогда не спрашивает себя о своих причинах. Задается вопросом «почему?» только страдание. И потому только в страдании и через страдание открываются смысловые аккорды и алгоритмы жизни. И они – эти аккорды и алгоритмы – приоткрывают пульсацию общественного вре­мени, поскольку общественное время и есть человеческая жизнь, а человеческая жизнь имманентна содержанию общест­венной жизни.

Однако эта констатация представляется настолько банально простой и ясной, что, казалось бы, писать об общест­венном времени незачем – во-первых, невозможно, да и смысла нет описывать жизнь всех людей, а, во-вторых, сама необхо­димость останавливаться на таком «определении» тавтоло­гична, как и обозначенное тождество. Вот только человеческая жизнь может быть и бесчеловечной в «дурном» и стра­дательном значении этого слова. И если в первом значении она не отягощена рефлексивностью, то во втором вынуждена искать причины своей бесчеловечности. Так, человек про­рывает спутанные путы мнимой достоверности времени как неосознанной или цикличной траектории собственного вращения/обращения и вступает в бесконечное, неведомое, доныне ужасающе жестокое и, на первый взгляд, неуловимое пространство общественного времени. Времени, для исто­рически первых форм измерения которого были использованы материальные «стихии» – вода, земля (песок), огонь, пар (воздух). Но в безразличном коловращении этих стихий общественное время не только истекало в водяных часах, но текло, растекалось и вытекало в безразличном времени реаль­ности; не только сыпалось в песочных часах, но высыпалось и рассыпалось в песке уходящего и погружающего в себя былые времена времени реальности; не столько «выпаривалось» в паровых часах, но «парило», «испарялось» и исчезало, растворяясь в эфирной невесомости мира, а в целом – сгорало не только в огненых часах, но и обращалось превращением прошлого и настоящего в пепел – в невесомую субстанцию будущего через новое настоящее «начинание сначала», чтобы снова превращаться в пепел, обжигавший и обжигающий ступни бегущих в этом самом времени. Часто – в бессильной тщете пытаясь от него убежать. Убежать от времени, в котором все свершилось, ибо оно было исчерпано. Убежать от времени, в котором не все успело осуществиться, ибо невыносимо выдержать муку уже окончательной невозможности именно этого свершения. Убежать от времени вообще, когда в нем ничего не осущест­вилось. Несоизмеримое сочетание безраз­личного движения физического времени и пульсирующего движения общест­венного времени пересекалось на границах будто бы «параллельных» пространств, устремленных в вечность радостного и обреченного бега, скрытый смысл которого ускользал от сознания в одномерности будней и возвращался к сознанию «под звездным взглядом» последнего шага движения. Тщета усилий этого невозможного бегства так и осталась в подсознании человечества и нет-нет, да и приснится однажды каждому живущему желание бежать и мучительное бессилие сдвинуться с места[1].

Однако в историческом движении общественное время измеряло себя не только часами-стихиями, с их измель­чен­ными дроблениями – постепенностей перерывов и перерывов постепенностей – времени, и не только часами, отбивав­шими такт вращения Земли вокруг своей оси в длительности рабочего дня, циклов жизни, процедур, ритуалов, событий. И не в том дело, что время ускользало в прошлое, которого уже не было, не проникало в будущее, которого еще не было, и не находило себя в на- стоящем, потому что оно (настоящее) не способно стоять на месте, а его течение – неуловимость всех времен. Измерение времени разными часами как попытка дифференцировать, уловить время в эмпирически-восприни­маемой доступности одновременнов то же самое время – утрачивало его всеобщность, бесконечность и вечность. Дробление времени на конечные интервалы, одновременно существующие в разных измерениях жизни, обусловливало потерю вечности. Когда-то Мандельштам написал в адрес современника иронический стих:

«Нет, не луна, а светлый циферблат

Сияет мне, и чем я виноват,

Что слабых звезд я осязаю млечность?

И Батюшкова мне противна спесь:

«Который час?» – его спросили здесь,

А он ответил любопытным: «вечность»».

Возможно, спесь, которой нередко злоупотреблял и талантливый Мандельштам, присутствовала в тональности ответа Батюшкова, но «как будто» неуместный ответ, был, на мой взгляд, остроумным – в беге по конечным ритмам времени человек утрачивает вечность, которая присутствует в конеч­ности, но оно – конечное время – перестает наполняться и дышать им.

Ключевым вопросом является не тот, каким образом время личной жизни превращается в общественное время, а общественное время превращается в личное, поскольку, допущение, что возможно личное – не общественное время, и общественное – не личное иллюзорно. Подобная постановка вопроса может казаться правомерной, но не является верной. Личное и общественное время – два измерения времени чело­веческой истории, представляющие собой тождество противо­полож­ностей. Вопрос в том, какова степень содер­жания и мера их совпадения. И бегство от общественного времени может иногда – временами – быть понятым как вынужденное отстра­нение, как пренебрежение, презрение или отвращение к его недостойным «ценностям», которые оказы­ваются ближе к «цене», чем к высоким смыслам. И потому бегство оправдано сосредоточением себя в последних и сосредоточением их в себе. И все же… убегающий в личностно-обособленное про­странство отшельник легко превратится в эпигона, а эпигон – «персоналия» бессильных времен.

Это напряженное отношение человека к общественному времени разрешается в новом тождестве их взаиморазвития тоже временами. Первым «порогом» их гармонического пере­воплощения и взаимообогащения является гносеология сущ­ностного и исторического самосознания человека. Если она «наличествует» в виде отсутствия, то вариантов два: выпа­дение из времени или полное его обезразличи­вание в виде природных и физиологических циклов существования. При его наличии стержневых вариантов также два – они обозначены историей философии как диалек­тический и метафизический. Например, Гераклит вошел в историю философии «плачу­щим», а Демокрит – «смеющимся». Ничего неожиданного и, думается, эти их индивидуальные особен­ности напрямую вытекали не из черт характера, а из присущего им миропони­мания. Для Гераклита мир – это течение («нельзя войти дважды в одну реку» и даже один раз нельзя войти в нее, так как нельзя войти в течение – внес свою правку один из его учеников). Позволю себе утверждать, что подобное выражение времени в актуальной Гераклиту истории оказывалось пережи­ванием непоспевания за временем – время не «шло», а «уходило», поскольку уже постигший принцип сущности вещей античный человек не успевал в нем состояться во всей полноте найденного, обнаруженного, прозревшего Логоса. Феномен времени, которое все время опережает человека (иногда на целую жизнь) будет компенсироваться печалью по уходящ­ности, к поискам этого времени обратиться будет невозможно, или только оглядываясь назад и констатируя:

«Мы видели, как времени рука

Срывает все, во что рядится время,

Как сносят башню гордую века

И рушит медь тысячелетий бремя,

Как пядь за пядью у прибрежных стран

Захватывает землю зыбь морская,

Меж тем как суша грабит океан,

Расход приходом мощным покрывая,

Как пробегает дней круговорот

И королевства близятся к распаду...

Все говорит о том, что час пробьет –

И время унесет мою отраду.

А это – смерть!.. Печален мой удел.

Каким я хрупким счастьем овладел!»

(Шекспир. Сонет. Перевод С. Маршака).

Для разделившего мир на атомы и пустоту Демокрита время перемещалось на второй план – за пространством атома как «наличного бытия» устойчивой формы – течение усту­пало статике, ибо, хотя атомы и трактуются как движущиеся частицы, их структурная непреходящность создает иллюзию властвования над «синицей в руке», экстраполированное как властвование миром вещей («візьмеш у руки – маєш річ»), дарящее иллюзорную уверенность обладания непреходящ­ностью субстанции. Эта дилеммность гераклитовского[2] и демо­критовского понимания времени и пространства оста­ется пред­посылкой психологии восприятия времени не в возрастном понимании психологии (чем моложе – тем быстрее счет текущего времени и тем замедленнее измерение времени «срока жизни», которая «вся впереди»; чем старше – тем дольше измерение текущего времени и тем короче ощущение времени жизни, которое – «как с белых яблонь дым»[3]).

Субстанциальное измерение глупости человеческой пред­стает в том, что об общественном времени задумываются тогда, когда перестают быть счастливыми. Речь не о личном счастье, или несчастье, которым во все времена подвластен человек. Речь о той свободе, которая в недоразвитой истории измеряется пока что экономической свободой, предпола­гающей возможность удовлетворения потребностей, необхо­димых для существования и развития[4]; политической сво­бодой, предполагающей не простое наличие взглядов на общество и права выбора, а формирование политической воли через деятельность творческого субъекта истории; и идеоло­гической свободой, требующей, прежде всего, пере­мещения основания двух предыдущих форм свободы[5] в науч­ное, диалектическое понимание мира – в личностную картину мира, формирующуюся на истории и теории фунда­мен­тальных идей предшествующего развития. Счастливые в недавней истории времен не наблюдали, и это является главным критерием того, что они были свободными. Более свобод­ными, чем при сегодняшней жизни в кредит.

...Летом 1970 года наш многоголосый дом опустел. Насы­щенной, предвещавшей осеннюю негу летней жарой дышала земля, по которой, ряд за рядом выкопанного «второго хлеба» двигались мы с отцом. Картошки было посажено столько, сколько сажалось тогда, когда все жили еще в родительском доме. Труд был нелегким для двенадца­тилетнего ребенка, и я спросила, зачем столько сажать, если так дешево можно купить в совхозном ларьке какие угодно овощи и фрукты круглый год. Ответ был мягким по форме и императивно-категоричным по содержанию: «Земля должна родить и человек должен вносить в нее свою жизнь»! После короткого молчания отец протянул мне горячую, шершавую, сильную, совершенно необыкно­венную руку и добавил: «Когда-нибудь и ты покинешь дом, но иногда ведь будешь возвращаться. В родной дом обязательно нужно воз­вра­щаться. И обязательно нужно поработать на земле. И тогда ты встретишься с моими руками, так много раз перебиравших каждый комок этой земли. Но поймешь ли, и почувствуешь ли ты, о чем я думал, печалился, чему радовался, когда из года в год пропускал ее через свои руки?». В тот день мы больше ни о чем не говорили, но память вернула этот разговор мне теперь, в этом времени мыслей о времени.

Память вытаскивает и дарит из своих лабиринтов жизнен­ные откровения только тогда, когда наступает время их пости­жения. Тем она и благодатна. Способностью или неспособ­ностью постижения тайн былого и определяется полнота или отсутствие памяти человеческой. А ведь в тот день мой отец, умевший только читать и читавший только Евангелие, высказал не обычные житейские мудрости, а две фундамен­тальные вещи. Первая, что с возникновением чело­века плодо­витость земли производна от смысла его жизни. Иными словами, с возникновением человечества природа раз­вивается не сама по себе – ее развитие становится моментом развития истории. Или иначе – с возникновением общест­венного вре­мени все естественные формы времени (физи­ческого, хими­ческого, биологического) как времени природ­ного мира пере­ходят в состояние производности от общественного времени.

Вторая форма следует из первой – общественное время является не обезличенной текучестью «общественных отно­шений», а концентрацией человеческих мыслей и чувств – невыносимых, страждущих, ликующих, ищущих, теряющих и находящих, уходящих и обновленными возвращающиеся, постигающих утраченное и находящих себя в этом пости­жении. Поскольку утверждение о тождестве общественного времени и человеческой жизни может звучать банальностью только в том случае, когда оно не прошло опосредований их общественными коллизиями, только когда человеческая жизнь не открыла свое общественное содержание, а общественное содержание общественного времени не раскрыло себя в биении сердца индивидуальной жизни. Без понимания эффекта (и часто – аффекта) подобной трансценденции общественного времени в пространстве и текучести личного времени общественное время вернется наказанием и гераклитовским страданием от его чистой «уходящности», преходящности, талантливо, но, на мой взгляд, неоправданно пессимистично отраженном в стихотворении Лины Костенко:

 

І засміялась провесінь: – Пора! –

за Чорним Шляхом, за Великим Лугом –

дивлюсь: мій прадід, і пра-пра, пра-пра –

усі ідуть за часом, як за плугом.

 

За ланом лан, за ланом лан і лан,

за Чорним Шляхом, за Великим Лугом,

вони уже в тумані – як туман –

усі вже йдуть за часом, як за плугом.

 

Яка важка у вічності хода! –

за Чорним Шляхом, за Великим Лугом.

Така свавільна, вільна, молода –

невже і я іду вже, як за плугом?!

 

І що зорю? Який засію лан?

За Чорним Шляхом, за Великим Лугом.

Невже і я в тумані – як туман –

і я вже йду за часом, як за плугом?

Неоправданно пессимистическое, потому что в этом сти­хотворении преобладает печаль преходящности. Но жизнь не должна поступаться смерти. Безусловно, понимание того, что бесконечность человеческого рода связана с конечностью жизни отдельного человека, не преодолевает и не снимает печаль того, что отдельная жизнь имеет конец и завершается смертью как непостижимой целесообразностью исчерпания форм личного бытия. Наверное, поэтому «смерть несовместима с представлениями людей об идеальном существовании. Ее не было в библейском раю. В «золотом столетии» Гесиода смерть подобна глубокому сну. Никто не умирает в эпоху Ахура­мазды, когда господ­ствовало добро и справедливость. В бла­женной стране шумерской мифологии Тильмун нет ни болезней, ни смерти. Во многих архаических обществах смерть могла быть средством перевоплощения (в животное, человека своего или другого племени и даже рассы) и про­стран­ст­венного перемещения: известен случай, когда западно-афри­канские невольники покончили с собой с целью освободиться от рабства и вернуться на родину. Более того, самые важные статусные изменения живых осуществлялись через их симво­лическую смерть, обряд инициации, который чаще всего сводился к имитации смерти (умертвления), и воскресения посвященных, в результате чего «рождались» новые полно­правные члены группы» – констатирует А. Соловьев. «Смерть как культурный феномен не тождест­венна биологическому факту, который фиксируется и описы­вается естествознанием. Это уже не «природная» биологи­ческая смерть, а смерть символическая, которая обменивается в социальном ритуале праздника (Ж. Бодрийар). В культуре постмодерна, где «все задано как кодированное расхождение в универсальной сети отношений», смерть окончательно утрачивает биологическую сущность – «она больше не убивает», а ее некрополями являются склады информации. Когда реальность существует в виде кода, то расхождение между жизнью и смертью в биоло­гическом смысле исчезает. Для информации эти состояния не актуальны. Код ДНК существует независимо от того, жив организм или нет. Возможность клонирования также раз­венчает биологический симулякр смерти» [3, с. 9]. Но этому постмодернисткому ужасу перед смертью, обусловленному тем, что при мнимой полноте заявленной, но иллюзорной свободы, постмодер­ни­стский индивид освоил только плоды сомнительной свободы человека, который никому ничего не был должен, но, оказалось, задолжал себе самого себя.

В то же время суть и содержание общественного времени отрылось человечеству в ХХ столетии, хотя оно «ослепло» до того, как «прочитало» его до конца. «Время вперед» призывало к преодолению пределов застрявшего в пространстве смерти постмодерна. Мощнейший рывок не захлебнулся, а погас в низменности «бытия», которое с трагикомическим глупым видом «вопрошает» себя на обочине истории: «Быть или не быть?». Такому не быть, поскольку нежизнеспособно.





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-31; Просмотров: 542; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.007 сек.