КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Ганс. Колетт 1 страница
Мне настойчиво советуют снестись с Абелем Гансом. Он «имеет» двух… министров! Не очень убедительных портфелей, но все же! С Гансом я встречался раньше. Звоню ему сам. Он очаровательно просит заехать к нему в ателье. Он в разгаре съемок «Гибели мира» или «Конца света» — не помню точно, как называется его последняя грандиозная затея[cxcvii]. Эта затея автора «Наполеона» поглотила море денег, но, кажется, так и не увидела свет. Он снимает, кажется, в Жуанвилле. А впрочем, может быть, и в другой студии. Но, во всяком случае, довольно далеко от города и, по-моему, где-то в стороне Венсеннского леса. Конечно, по пути невозможно отделаться от литературных реминисценций, связанных с лесом и замком. Здесь когда-то стрелялись герои Поля Феваля, а в замке томились [герои] Понсон дю Террайля. Конечно, в это время никто еще не предугадывает, что в этом же замке будет коротать свою бесславную старость маршал Петэн[cxcviii]. Но расстрелянную во дворе Венсеннского замка Мата Хари, конечно, помнят все. Марлен Дитрих в этой роли[cxcix] будет пудриться, глядя на собственное отражение в клинке шпаги молодого офицера, командующего ее расстрелом (роскошная «трувай»[107] фон Штернберга, столь убедительного в картинах грубого быта и такого жалкого в своих эстетствующих потугах!). Строже будет вести себя черная стройная Грета Гарбо на пути к смерти в первом фильме[cc], который я увижу, вторично ступив на «обетованные» земли Соединенных Штатов, прождавши шесть недель права въезда в пограничной дыре Нуэво-Ларедо (Мексика). … Это будет года через два. Бетонный мост не столько сковывает, сколько разъединяет два берега — соединенно-штатский и мексиканский. На мексиканской стороне сидим мы. {189} Неделю. Вторую. Третью. Все нет разрешения иммиграционных властей. Впрочем, кто видел фильм «Останови рассвет», тот помнит пограничные томления Шарля Буайе. Три недели в Нуэво-Ларедо — немного. Даже четыре. Пять. Шесть. Здесь люди ждут месяцами. Иногда годами… Квота. Да и весь городок Нуэво-Ларедо создался из таких ожидающих. Они обзавелись хозяйствами. Обросли магазинами. Ресторанами. Колонками бензина. «Делами». И есть старожилы, отметившие двадцать — двадцать пять лет ожидания въезда в «благодатные» земли Северной Америки. Чаще всего это родители или дальняя родня благополучно обосновавшихся эмигрантов. Иммиграционная квота их не пускает на ту сторону речки, где горят неоном маленькие небоскребы; рядом с халупами мексиканской стороны они кажутся по крайней мере Манхэттеном: гремят кинотеатры и даже как будто есть коммерческая палата (chamber of commerce). Дети навещают родителей, потомки — предков… Но на полпути через мост беспощадно высится незримый призрак результата гуверовской политики — безработица и неизбежный ее спутник — сокращение контингента иностранной рабочей силы. Сокращение это в те годы традиций Гувера, еще не переломанных только что пришедшей [им] на смену рузвельтовской демократией[cci], производилось крайне просто. До середины моста доезжал громадный «черный ворон» — черный автофургон без окон и с одной решетчатой дверкой позади. Круто заворачивал. И останавливался ровно настолько, чтобы можно было успеть выпихнуть из него кучку растерянных «даго»[ccii], возвращаемых на родную, суровую и мало дружелюбную к безработным мексиканскую землю… Повторяю, эту малоотрадную картину я буду наблюдать через два года. {190} Сейчас же мне самому предстоит со дня на день также вылететь через границу за пределы сладчайшей Франции. А пока что мы мчимся, заворачивая на обширный студийный двор. В ателье — обычная сутолока. Неразбериха. Только еще несколько большая. Только что еще «недообосновался» в кинематографии звук. Еще носятся с бредовой мыслью о том, что можно скопом, сразу снимать фильм на трех языках! По крайней мере это делает Ганс. Он сразу делает три варианта — французский, английский и испанский. Почти все фигуры «Гибели мира» полусимволические. Есть и светлая дева. Есть и подобие сатаны. На сатану — два исполнителя. Один знает испанский и французский языки. Другой — только английский. Светлых дев — три. По одной на каждый язык. Еще один участник той же сцены знает французский и английский. А для испанского варианта имеется еще второй актер. Вот и представьте себе три съемки подряд, на трех языках, с полупеременным составом, да в бесчисленных дублях! Мне кажется, что Ганс даже рад моему приезду. Так охотно вырывается он из этого вавилонского столпотворения языков и вариантов, смеси наречий и говоров. Он необычайно отзывчив и в маленькой комнатке, отгороженной где-то в глубине ателье, делает подробные пометки для разговора с министрами. Он ничего, конечно, обещать не может. Но попутно подробно рассказывает о собственной роли в своем фильме. Он сам играет в прологе. В «Наполеоне» он играл Сен-Жюста. Здесь он изображает плотника, играющего роль Христа в мистериальном спектакле типа зрелищ в Обераммергау[cciii]. … В Обераммергау я не был, но видел аналогичный спектакль в Вашингтоне в исполнении какой-то, кажется тоже австрийской, бродячей труппы из полупрофессионалов. Я уже не помню, были ли библейские бороды приклеены или так же отращены, как в пресловутой деревне, так еще недавно игравшей страсти Христовы. {191} Наиболее любопытным для меня моментом было снятие со креста. Чрезвычайно умелым использованием системы длинных полотенец, пропускаемых под мышки, очень ловко спускали с креста тело актера, игравшего роль распятого. Ту же роль у себя в картине играет Ганс. По ходу действия и его распинают. И Ганс меня уверял, что он до такой степени проникся экстазом, что стал вещать на древнееврейском языке. Возможно ли это? «C’est à prendre ou à laisser»[108], — как говорят французы. Может быть, в режиссерской игре это и возможно. Но, конечно, ни один уважающий себя актер никогда не станет так себя расходовать. Вспоминали же мы совсем недавно, как в Алма-Ате у меня пробовался Пудовкин на роль Пимена[cciv] в «Иване Грозном». Он так проникся ощущением восьмидесятитрехлетней старости, что, сам цветущего здоровья, внезапно «свернулся с катушек» перед съемочной камерой от… сердечного припадка. Во всяком случае, фотопортрет Ганса в терновом венце, кудрях и бороде, с каплями крови, сползающими по щекам, и трогательной надписью в уголке я храню как добрую память об очень милом человеке. Картина лавров ему не принесла — одни тернии. И я вспоминаю первую встречу с ним за несколько месяцев до этого. Меня поразила обстановка. Ложноготическая и поддельно готическая. Неудобные стулья с прямыми спинками. И почему-то в полкомнаты — гипсовая копия с неаполитанского Андрогина[ccv] в натуральную величину. Впрочем, по-своему так же странно жил в Париже и Альберто Кавальканти. С той лишь разницей, что здесь в квартиру были декоративно встроены бутафорские арочки, не готические, а раннеренессансные, кремовые по цвету и шероховатые по фактуре. Между арочками были темные бархатные занавески. За занавесками — голубой фон. А скрытый свет чуть ли не разных оттенков играл на столбах и в простенках. {192} Около Ганса на одном из ложноготических кресел сидел с видом алчной химеры его финансовый директор — из белых эмигрантов, кажется, господин Иванов. И по жадному взгляду, обращенному на меня, было видно, что его когтистая лапа старалась нащупать, как бы переменить антрепризу. Ганс был, кажется, в третьей фазе перерасходов и поисков новых капиталовложений. Это было незадолго до того, как окольными путями, через третьи руки какого-то французского ювелира с Рю де ла Пе ко мне подсылал сватов… Шаляпин. Шаляпин, вздумавший сниматься Дон Кихотом и очень боявшийся первого опыта в «говорящем» кино. Я сильно подозреваю в этом деле организующую волю господина Иванова, хотя мотивом было то, что Шаляпин трусит и хотел бы начать все же со «своими». «Свойство» после двадцатого года, когда он покинул пределы нашей общей родины, конечно, более чем относительное. Предложение осталось висеть в воздухе. А много лет спустя я увидел «Дон Кихота» Пабста на экране и, грех сказать… досидеть не смог. Я помнил Шаляпина по единственному разу, когда я его видел с балкона Мариинского театра студентом в «Борисе Годунове». В незабываемом последнем выбеге «Чур, дитя» или в сцене с видением призрака, когда он судорожным жестом левой руки сдирал со стола покрывало. (Я продежурил у кассы с вечера ночь, чтобы купить билет.) Я видел его и на экране Иваном Грозным, заснятым по ходу «Псковитянки» Ханжонковым или Дранковым, где даже сквозь нелепо скачущий темп шестнадцатиклеточной съемки на двадцатипятиклеточной проекции не пропадали благородство, скульптурность и драматизм игры. Но показанное в «Дон Кихоте» было так бесконечно грустно и столь пережившим себя… Но некогда грустить о талантах, погибающих вдали от родной почвы. Нас подхлестывает темп повествования о наших дальнейших злоключениях. О дальнейших встречах. Дальше вертится калейдоскоп персонажей, вовлеченных в эпопею моей высылки из Парижа. Колетт! {193} Колетт! Париж немыслим без Колетт, без Колетт — колоритного автора «[Claudine] en ménage»[109] Колетт — супруги Вилли[ccvi], Колетт прелестных записей о том, как она работала в мюзик-холле. («L’envers du music-hall»[110].) Колетт совсем недавно была на положении супруги отца моего приятеля Рено. Однако она изменила ему со своим старшим пасынком, братом Рено — Бертраном. И Рено сейчас неудобно обращаться к ней. Достаточно того, что он вихрем носит меня в своей маленькой гоночной «бугатти» из конца в конец Парижа на все свидания, через которые меня проносит моя эпопея. А когда я устаю, сбиваюсь с ног или мне надоедает это развлечение, он ураганом мчит меня по дороге в Версаль, где неповторимые ритмы очертаний дворцовых лестниц и парков и неподвижная гладь прудов дают нам новую зарядку на новые похождения на следующий день. С Колетт нас сводит другой мой долголетний приятель — Леон Муссинак. «Мадам Колетт, конечно, будет очень рада…» Живет Колетт в удивительном месте — на антресолях галереи Пале-Рояля. С той стороны, где Пале-Рояль как бы вдавлен в лабиринт старинных маленьких уличек. Улички угловаты. Полны подъемов и спадов. И в сумерки кажется, что по ним скользят персонажи «Человеческой комедии» или призрак Жерара де Нерваля, повесившегося в точно том самом месте, где нынче размещается суфлерская будка театра Шатле. Колетт живет в нескольких крошечных комнатках над аркадой окнами внутрь, в сад Пале-Рояля. Под высокими помещениями верхних этажей. Что только перевидали эти оконца на своем веку из-под полусводов этих антресолей! Роскошные толпы гуляющих в манере Дебюкура в канун великих событий финала XVIII века. {194} Здесь когда-то вереницами двигались гирлянды «суламиток», как называли памфлетисты тогдашних жриц любви. Сохранились списки их имен, точные описи их нравов, данные о ценах. Затем здесь неслись пламенные речи Камиля Демулена, и порыв нес отсюда революционных горожан на штурм Бастилии. Как непохожи эти аркады и сады на тот задник, который мы когда-то малевали в далеких Великих Луках [во время] гражданской войны для спектакля «Взятие Бастилии» Ромена Роллана! Позже под сводами этого же Пале-Рояля скользил в игорный дом герой «Шагреневой кожи» Бальзака. Амбразуры окон все те же. Они видели: Коммуну. Осаду Парижа немцами — одну. Освобождение города. Вторую. И новое его освобождение. Квартира Колетт вся полна коллекций стекла. Она немного запаздывает. И я имею время разглядеть причудливое стекло со впущенными в него цветами, птичками, плодами. Продолговатые бутыли с парящими в них стеклянными фигурками святых, монахов, ангелов. Приходит Колетт. В мужского покроя пиджачке, с взлохмаченной челкой. С темной подводкой глаз. Она сделает все. Завтра она обедает в одном доме. На обеде будет Филипп. Она поговорит с Филиппом. В моем поклоне и поцелуе руки есть что-то от эпохи Режанс[111]. Я чувствую себя по крайней мере как «un roué» (элегантные гуляки, спутники Филиппа Эгалите). Уж слишком впечатляет окружение. Его доигрывают обои белые в розовую широкую fraise écrasée[112] полоску. Филипп — это Бертло. {195} Филипп Бертло — всемогущий управляющий министерством иностранных дел, пресловутым Ке д’Орсе, как именуют министерство в прессе[ccvii]. Кокто. «Простите Францию» В самый разгар событий мне вдруг совершенно неожиданно приносят письмо от Кокто. Перекошенная пентаграмма в уголке страницы. Буквы, похожие на рисунки или на кружево. Строчки, расползающиеся по бумаге, как гусеницы, в разные стороны. В этом письме они не превращаются в бабочки слов — причудливых оборотов речи Кокто. Письмо — чисто деловое. Бедный Кокто — ce pauvre Cocteau — в отчаянии. Он только что узнал о моих неприятностях… Умоляет заехать к нему. Он хочет помочь мне. Он меня ждет. Я еду к нему. Живет Кокто в самом сердце Парижа. [На] улице позади собора Мадлены. Хотя и в центре города, район этот позади этой каменной громады с греческими фронтонами и колоннадами пользуется дурной славой. «Магдалина» по библейской аналогии имеет совершенно точный смысл. Район кишит такими «магдалинами». Кокто в районе нравится. Он чувствует себя в нем как рыба в воде. Почему бы и нет? Это вовсе в традиции французских эстетов. Когда-то Лотрек и еще при мне Паскен любили не только посещать, но даже изредка проживать в «домах мадам Телье»[ccviii]. Бедный Паскен! Последний человек в котелке на Монпарнасе. Единственное средство удержать его дома было — изрезать ножом котелок. Рыжая спутница жизни Паскена прибегала к этому средству неоднократно. И бедный Паскен сидел безвыходно дома, пока кто-нибудь из {196} друзей не приносил новый котелок. Кокто встречает меня с неизменной долей аффектации. Он взволнованно протягивает мне свои громадные руки — знаменитые, в толстых венах, руки Кокто, как бы отвинченные от совсем другого человека, — «руки Орлака»[ccix] (вы помните фильм с Конрадом Вейдтом?) — и приставленные к тщедушной фигурке Кокто. Он умоляет… «простить Францию» за грубость, за наносимую мне обиду. Он хочет мне помочь. Он — в отчаянии. Он сейчас не может использовать своих связей в полиции. «Этот разбойник» — его камердинер, молодой аннамит[ccx], только что снова попался с опиумом. Или это был гашиш? Или кокаин? Только не чудодейственная марихуана — курево, которым одурманиваются мексиканские солдаты. Существует мнение, что поразительное орнаментальное разложение форм природы в архитектуре ацтеков, тольтеков и майя сделано либо в трансе марихуаны, либо в порядке воспоминаний о нем. Нормальное состояние сознания вряд ли способно на такую экстравагантность. Совершенно так же сделаны зарисовки и записи Кокто в процессе вытрезвления от паров опиума. Так что молодой аннамит — «этот разбойник!» — вероятнее всего, попался именно на покупке опиума… Но ничего. «Во Франции надо все делать через женщин… Вы разрешите мне это сделать?» Мари Марке — актриса «Комеди Франсэз». Она — любовница господина Тардье, премьер-министра. Кокто сейчас ставит в «Комеди Франсэз» свою одноактную пьесу «La voix humaine»[113]. В ту же программу он включил «Карету святых даров» Клары Гасуль. В «Карете» играет Мари Марке. «Она зарабатывает на мне большие деньги. Она не откажется переговорить с Тардье в постели…» Ура! {197} Последний штрих наложен. Мое дело дойдет до постели господина премьер-министра! Образ Франции в разрезе моего дела — дописан. «А сейчас вы меня простите. Я сейчас кончу зарабатывать нам с вами на завтрак. Через пятнадцать минут мне принесут деньги. Заказ должен быть готов…» Заказ этот — двухстрочные стишки, рекламирующие… шелковые чулки для какой-то из крупнейших парижских фирм… Кокто садится в сторонку и как из рога изобилия сыплет двустишиями. Это не первая моя встреча с Жаном Кокто. Я уже виделся с ним. Вскоре после приезда. Когда-то давно у меня висел пришпиленный к стене круглый его портретик, вырезанный, кажется, из журнала «Je sais tout»[114], с задумчивым лицом, сделанным из гигантского глобуса, на обложке, лицом с пририсованной к нему фигуркой в черном сюртуке, поддерживающей глобус рукой. Портретик висел в честь скандальной его пьесы «Новобрачные Эйфелевой башни» («Les mariés de la Tour Eiffel»). Она вызывала скандал тем, что порывала со всеми условностями как пьесы, так и театра. Это в ней стояли справа и слева «радиоглашатаи», одетые в кубистические костюмы Пикассо. И их-то я, кажется, тут же пародировал, правда в неосуществленных эскизах к несостоявшейся постановке в театре Фореггера[ccxi], — в образах «мамы — ресторана-автомата» и «папы — ватерклозета» для новой транскрипции «Шарфа Коломбины», alias[115] — «Покрывала Пьеретты». … Меня предупреждали. У Кокто — двоякий способ принимать гостей. Либо он позирует «мэтром» и снисходителен. Либо он играет «мнимого больного» и принимает лежа, жалобным голосом жалуясь на здоровье, уронив свои громадные руки на одеяло. Я был принят во втором варианте. Удостоился даже высшего знака признания: в середине беседы была сделана вовсе неожиданная выразительная пауза. {198} И мне было сказано: «Вы мне внезапно рисуетесь залитым кровью…» Вторая встреча была менее буколической. Была закрытая премьера его пьесы в «Комеди Франсэз». Той самой «Voix humaine», которая обеспечила ему дружбу с мадемуазель Марке. Премьера эта в благопристойной и чинной «Комеди Франсэз» тоже разразилась скандалом. Правда, скандалом не в ответ на «левый» загиб, а как раз наоборот — за безоговорочный отказ от «жеребятины» и возврат к традиционному театру, да еще в скучнейшем аспекте… Но объективной причиной скандала как-никак оказался… я. Еще в письме своем ко мне Кокто писал, что он нисколько на меня не в обиде. Ниже мы увидим, что он, скорее, даже имел основание быть мне благодарным. У меня оказалось четыре приглашения на премьеру. Я обедал у моих друзей — четырех антикваров, имевших на rue des St. Pères[116] очаровательный магазинчик древностей из позолоченных резных мадонн и целого подвала перуанских фигурных кувшинов, чаще всего в форме собак. Мода на них, а следственно, и рынок сбыта, только-только начинали пошатываться, и на витринах они уже не служили приманкой. Вместе с нами обедали Арагон, достаточно известный и дорогой нам товарищ, хотя тогда еще целиком в бенгальских огнях и фейерверках бретоновского крыла сюрреалистов, и Поль Элюар, тоже поэт и другой тогдашний столп этой же группировки. С этой группой сюрреалистов, группирующихся вокруг центрального лидера Андре Бретона, у меня довольно прохладные отношения. По-моему, Бретон, довольно неудачно позирующий «марксистом» (!), несколько задет тем, что я не счел нужным по прибытии в Париж заехать к нему с визитом и комплиментами. Общение с «марксиствующими» салонными снобами — занятие вообще малоприятное. Но здесь случилось еще худшее. Хромой Прамполини, итальянский художник, с которым я познакомился на «конгрессе независимых фильмов» в Ла-Сарразе {199} (Швейцария), затащил меня как-то на вечер молодых итальянских живописцев и поэтов — футуристов. Живопись была плохая. Поэзия — еще хуже. Но там меня совершенно неожиданно знакомят с… Маринетти. Радушия в этой встрече с моей стороны, конечно, не могло быть никакого. Разве что, как писала какая-то газета в своем отчете об открытии этой выставки, было «пикантно видеть в одном и том же помещении одного из провозвестников фашизма рядом с яростным адептом коммунизма». Что эта встреча опередила встречу с ним, Бретон никак не мог пережить, хотя и футуризм, и сюрреализм я считаю одинаково равноудаленными как по идеологии, так и по форме от того, что делали и делаем мы. Разглядывать же живого Маринетти было, конечно, очень занятно. Я никогда не представлял его себе таким, каким он оказался: жирным, черноусым, похожим на переодетого в штатское городового или пожарного довольно мощных пропорций, с косым «пивным» брюхом, торчавшим из створок визитки, и грубыми жирными руками. Таков был в тридцатом году этот «властитель дум» футуризма, урбанизма, тактилизма и воинствующего милитаризма прежде всего. Столь же «колоритен» он был и в той своей французской поэме, которую он читал с необыкновенно «жирным» смаком. До сих пор стоит в ушах его жирное «je flaire» («я впитываю запах»), которое он произносил как «фл‑э‑э‑эр». Что же за аромат впитывает автор поэмы? Поэма написана от имени… собаки автора. Есенин только обращался к собаке Качалова с очень лирическими строчками[ccxii]. Не так Маринетти. Он пишет прямо «от лица» своей собаки. И жирное «фл‑э‑э‑эр» относится к тому моменту поэмы, близкому к кульминации, когда пес налетает на… человеческий экскремент и трепещет перед тем, что вот‑вот сейчас он впитает «внутреннюю сущность», истинную тайну природы своего хозяина — {200} человека… Гм. Гм. Гм… Parlez pour vous[117], уважаемый мэтр! Никаких красок я здесь не сгущаю. Это можно проверить. «Это» напечатано в сборнике «I nuovi poetti futuristi»[118] (1930), и с помпезным посвящением мне — моему «grand talent futuriste»[119] и с размашистой подписью автора хранится где-то среди сугубо парадоксальных раритетов моей кунсткамеры. Еще больше злит Бретона тот факт, что я дружу с отколовшейся от него группой более демократической молодежи. Она имеет штаб-квартирой кафе с фигурами двух китайских болванчиков над входом, откуда название «Café des deux magots», и лишена заносчивости, позерства и снобизма «старших». Она очень больно атакует их промахи. И как раз в эти дни из среды этой молодежи выходит прелестный памфлет «Un cadavre» («Труп»), направленный лично против Бретона!..[ccxiii]… После обеда Арагон куда-то быстро умчался. А оставшийся четвертый билет я предложил Элюару. Поль Элюар… В словаре Ларусса есть таблица сравнительных высот самых высоких сооружений мира. Тут и соборы, тут и башня Эйфеля (старичка Эйфеля я однажды видел[ccxiv] сидящим около ворот своей маленькой виллы на выезде из Парижа), тут и пирамиды. Элюар — покроем фигуры, манерой держаться, плечами и челюстью и вызовом в лице чем-то походил на Маяковского. Но в сравнительной таблице фигур — не говоря о творческой мощи! — он, вероятно, занимал бы место где-то рядом с Нотр-Дам, если покойному Владимиру Владимировичу отвести пирамиду Хеопса или «Эмпайр стейт билдинг» Нью-Йорка, еще не попавший в «Ларусс» тех годов. «Только предупреждаю, — говорит Элюар, — я подыму скандал!» (Сюрреалисты ненавидели Кокто.) То ли неполное доверие к его словам, то ли любопытство к действительно возможному скандалу (я только что упустил [возможность] попасть на какой-то скандал {201} в одном из ночных кабаков, где какая-то компания затеяла ночной коктейль в пижамах. О, веселые двадцатые годы!) заставляют меня не обращать внимания на его слова. И вот мы уже в бельэтаже «Комеди Франсэз». Крахмальные грудки. Манжеты. Золотые пенсне. Холеные бороды. Строгие дамские туалеты. До тошноты почтенное общество. «Занавесь пошла», — как говорят старые рабочие нашей сцены. В чинность начинает просачиваться корректная дремотность. В пьесе — одна актриса[ccxv]. С воображаемым партнером… на другом конце провода телефона. Это — нескончаемый монолог. Нескончаемость медленно заглатывает крупицы возможной драматичности сцены. И внезапно между мной и видом на сцену подымается высокая квадратная фигура Элюара. Резкий голос: «Кому вы звоните? Господину Деборду?!.» Мгновенное оцепенение. Актриса умолкает. Зрители, не веря ушам, поворачиваются к Элюару. Оскорбление неслыханное! Двойное! Во-первых, традицией освященным стенам первого театра Франции. И прямой выпад против автора — намек на слишком хорошо известные его нравы, в данный момент связывающие его имя с молодым господином Дебордом, начинающим романистом. Но Элюар не дает публике прийти в себя. Как ударами молота ритмически садит он классическое: «Merde! Merde! Merde!» Когда-то, читая впервые «Нана» Эмиля Золя, я, нарвавшись на это слово, долго и тщетно искал его по словарям. Я был очень молод. Не знал этого слова по-французски. И вовсе не догадывался о том, что слово это из тех, что живут за пределами крышек академических словарей, но не попадают и в словари «арго» ввиду их крайней общеизвестности. Слово бьет как молот по головам. {202} «Merde! Merde! Merde!» Но оцепенение прошло. В ответ на него какой-то хриплый визг из черных недр партера. Визг переходит в рев. Рев — в топот десятка ног по лестницам вверх на бельэтаж. Золотые пенсне летят куда-то в сторону, срываясь с лент. Манжеты слетают с поднятых кулаков. Из рукавов торчат волосатые руки. С треском переламываются крахмальные манишки слишком толстых мужчин, взбешенных тартаренов[ccxvi], взбегающих по лестницам. Кровью наливаются глаза. Пылают вспотевшие лысины. Снизу из темноты визжат дамы. Актриса вскочила. Актриса подбежала к рампе. И в лучших традициях исполнения Расина и Корнеля необъятно широким жестом (у нее на редкость длинные руки), с правильно рассчитанными интервалами мимирует отчаяние, чередуя его с мольбой, вновь мимируя отчаяние и снова возвращаясь к скрещенным рукам мольбы. Напрасно! Вот уже короткие жирные ляжки взбежали по лестнице, короткие жирные ручки вцепились в Элюара. Элюар стоит неподвижно, с видом святого Себастьяна и [с] самосознанием Гулливера в стране лилипутов. Но, брызгая слюной, лилипуты рвут его книзу. Трещит пиджак. Ответно трещат смокинги. В неравной борьбе из толпы еще раз, подобно тонущему фрегату, выныривает бледное лицо поэта с крепко сжатыми челюстями, прежде чем с кучей других тел скатиться с монументальных лестниц бельэтажа вниз. Бурная овация обращается к сцене. Требуют продолжения пьесы. Изобразив «растроганную благодарность», актриса возвращается к прерванному тексту. И беспрепятственно доводит пьесу до конца. До конца осталось, слава богу, не так много! Публика еще не успела остыть. И бурными аплодисментами дает выход накопившейся и еще не разошедшейся игре собственных страстей. {203} Но… успех произведению Кокто обеспечен. «Пожар способствовал ей много к украшенью»[ccxvii]. Не знаю — без скандала так же горячи были бы аплодисменты? Без инцидента — так же пламенны овации? В конце концов, у Кокто, может быть, совсем не так уж много оснований обижаться? Может быть, есть даже основания благодарить? Так или иначе, стараюсь выскользнуть из театра, не встречаясь с ним. Это довольно трудно. Хитрым маневром так закрыты всякие боковые двери, что волей-неволей вынужден проходить через маленькое фойе, где, «ноншалантно»[120] облокотясь о чей-то цоколь (не то Мольера, не то Коклена-старшего), с царственной снисходительностью автор благодарит вереницу проходящей публики за любезное внимание. Наконец я нахожу какой-то запасный выход и через несколько минут сквозь какую-то щель между Домом Мольера и внешней стенкой Пале-Рояля оказываюсь на свежем воздухе. Уф! … «Уф!» — произносит, разгибаясь, Кокто. Двустишия готовы. Мы долго смеемся над ними. Но вот звонок. Кокто приносят пятьсот франков. Мы можем ехать завтракать. Есть бесчисленные способы делать деньги. Кокто продает в качестве названий для ресторанов — заглавия своих неизменно шумливых (и за последнее время, считая 1930 год!), особенно часто искусственно раздуваемых книг. Таков пресловутый кабак «Бык на крыше» (в память одной из пантомим Дебюро). В подвальной его части я встретил несравненную Кики[ccxviii] — модель всех крупных художников-монпарнасцев. Кики, танцующая в испанских шалях танец живота на крышке рояля, на котором играет Жорж-Анри Ривьер из Musée du Trocadéro. Кики, подарившая мне книжку своих мемуаров с надписью: «Car moi aussi j’aime les gros bateaux et les matelots»[121].
Дата добавления: 2015-06-04; Просмотров: 430; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |