Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

В общих чертах 4 страница




- Богохульник! Безбожник! Негодяй! Колдун! Бесовский князь! Семя Дьявола! Распни! – эхом отдавалось то тут, то там.

Лицо разбойника горело так, словно, каждое из этих слов было пощечиной ему – Гестасу. Он знал обо всякой мерзости. И о казни невинных тоже. А сейчас происходило именно это – Римляне снова казнили невинного.

Гестас шел, опустив голову, в ней отчаянно билась странная, нелепая, словно чужая мысль:

- Случись это вчера, и ты был бы здесь, в этой оглушительно ревущей, плюющей в невинного толпе!

От этой мысли разбойнику вдруг свело желудок, и желчь вырвалась у юноши изо рта прямо под ноги идущим впереди.

Левиты сотрясали воздух поднятыми кулаками и молили ревнителя Яхве о страшной смерти мерзкого безбожника, покусившегося на Его Святое Имя и Предвечную Славу.

- Ego sum qui sum! – Гестас вспомнил смех и презрение римлянина к этим словам невинного. Услышав застывший в невыносимо душном воздухе каркающий смех левита, иудейский разбойник вдруг зарыдал. Из его сердца рвался немой, обжигающий горло крик.

«Чем? Чем вы лучше римлян! Вы… ужасней их! Они не поминают Бога, проливая невинную кровь!» - вот что хотел закричать он, но лишь рыдал. Гестас стыдился. Впервые стыдился быть иудеем.

Налетел порыв холодного ветра, сорвавшего с плеч назаретянина алый хитон. Гестасу показалось, что он видит израненную шею и спину.

Внезапно толпа стихла и удивленно зазвенела тишина. Раздался крик боли и краткая латинская брань. Молодой конвоир разбойника подвернул ногу и лежал, корчась от боли, на земле. Зверь, загнанный зверь ещё бившейся в груди юноши приказывал ему бежать в открывшийся в толпе узкий просвет. Бежать пусть и к смерти, но безболезненной и быстрой.

Рванувшись, он столкнулся взглядом с конвоиром, и сердце его обожгла необъяснимая внезапная жалость. Жалость к своему мучителю – мальчику с курносым носом и почти детскими синими глазами. Почти против своей воли Гестас подал ему руку. Боль и досада на лице конвоира сменилась изумлением. Казалось, его ещё слезящиеся глаза занимали теперь все лицо.

- Спасибо! – шепнул он чуть слышно по латыни.

Глядя в глаза этого римлянина, Гестас отчего-то вспомнил лицо тех, кого убивал. А не такие ли удивленно детские глаза были у всех тех негодяев в их последнюю секунду? Сердце Гестаса вздрогнуло. Он так и не нашел надругавшихся над его отцом и сестрой, а вся вина тех была для него лишь в том, что они были римляне, как и этот конвоир. Острая боль пронзила грудь разбойника.

Опустился под ношей креста на колени и Иисус, шедший впереди.

Рука Гестаса, когда-то сжимавшая нож теперь, кажется, держала семихвостую змею плети. Подчиняясь мановению его руки, она жалила болью, раня покорно согнутую спину какого-то человека. Его молодого конвоира или Назарея.

Боль от хлесткого удара плеткой по лицу стряхнула с Гестаса налетевшее вдруг ведение. Его наказал старший конвоир.

Вина, тяжкая холодная и липнущая к телу как влажная одежда вдруг вновь сковала разбойника. Впервые он ощутил себя виновным. Виновным в крови убитых им римлян, виновным в муках родных, и что вовсе казалось необъяснимым, виновным в муках безвинного Иисуса из Назарета. Безвинного как его отец и сестра, и ведомого на муку римлянами по приговору иудеев.

Боль, так унижавшая его, и так ненавистная Гестасу прежде, теперь каждой вспышкой своей приносила неведомое до того облегчение. Безумно, но в каждом ударе и плевке он всем сердцем ощущал послание неба. Нет, не испытание. Избавление. Каким избавлением для него было бы умереть сейчас рядом с безвинным. Ощутить себя казнимым вместе с ним. Хоть частью своей души постигнуть и примерить Его долю!

Что должен чувствовать невинный, претерпевая муку, если он – виновный, - Гестас, - ощущает странное облегчение?

- Мужайся Дитя! – вспомнил он обращенные к нему слова Иисуса.

В них был ответ Бога на его недавние стенанья и вопросы. Он был в них в этой боли, в открывших ему глаза слезах стыда. В этой неправедной толпе.

- Мужайся Дитя, Господь с тобою!

Господь Сильных и Праведных и ныне был с ним. Он шел с ним на смерть.

Смерть не казалась теперь неведомой пропастью. Она была рядом обнимала его и дышала в лицо. Дыхание это не было ни сырым дыханьем земли, ни смрадным духом Шеола. Оно кружила голову, как разряженный горний воздух, вдыхаемый путником на невероятной высоте. Ещё секунда и Гестас мог бы смеяться над бессильным гневом толпы, презрением и бешенством Левитов, выкрикивавших проклятья. Все вокруг, - конвоиры, толпа и сама его жизнь сжалось до темной точки под этим всесильным темнеющим небом. Небом над Голгофой.

Странно, но Гестас улыбнулся ударившему его, и снова опустил голову.

В этой улыбке нельзя было отыскать ни равнодушия, ни призрения. Хладнокровный убийца и разбойник улыбался сочувственно. Может и он обезумел как галилейский бродяга?

Поднялись к лобному месту, и, приставив лестницы к крестам, начали казнь. Гестаса распяли последним.

Гвозди жгли болью его ладони, мышцы горели. На грудь давила тяжкая тьма. Гестас задохнулся. Он видел в дымке распятых по обе стороны от себя.

Один в агонии кричал бранные проклятья распятым, и самому Богу.

- Молчи. Поделом нам! Но за что страдает этот? – прохрипел ему Гестас. Он - убийца и разбойник вдруг понял, что больше не чувствует тела. Взор его стал ясен. Он видел ревущую толпу, рыдающую женщину и юношей, отворачивавших её от страшного зрелища. Юноши тоже рыдали. Гестас весь стал взором. Он впервые был жив! Не так, как тогда, когда радовался смерти римлян. Он был жив, как может быть жив человек, проснувшийся на руках матери. Как человек, принимающий в зное первые глотки воды. Как человек, счастливый, счастливейший, открывшимся ему небом.

- Господи, помяни меня в царствии твоем! – закричал он. С этим криком душа оставила тело. Гестас погружался в бескрайний, живой трепещущий свет. Свет, не знающий ни тьмы, ни забытья.

- Ныне же будешь со мной в раю!- Услышал он. Сияющий, облеченный в этот свет галилеянин протянул ему руки.

Над голгофой рождающаяся гроза ткала свой сизый, иссиня-черный саван» - Вот так. Умею. Могу.

В финале предложения вслед за точкой выдыхаю отрывисто.

«Недурной кусочек» – думаю – «это финал или ближе к тому. Не слишком ли сладенько?

Не вторично ли? Да, вторично! Но не тривиально ли? Тривиально. Запиваю эту неприятную мысль глотком сырой воды. И мысль становится ещё паршивее. Где ж ты, моя минутная победа? Победка…»

Привет! Сдох… буксую. Задний ход уже не дать, а вперед ехать некуда. Каждое новое предложение в три раза ужасней предыдущего. Они лепятся друг дружке странно и коряво. Будто по пути высыпаются хаотично из мешка нищающего словарного запаса. Ужас.

Пялюсь в чертов экран с буковками, с выражением краснокожего, продающего за три доллара белым остров Манхеттен.

Вот оно. Ну, коль скоро ничем оно не кончилось, к чему скрывать, замысел был прост: «Во время беспорядков Гестас спасает мальчика Публия – сына Легионера Луция Корнелия. Люций приводит Гестаса в дом отца, где разбойник становится слугой, собираясь убить хозяев и обокрасть дом. В Гестаса влюбляется служанка Клавдия – иудейка Сара, стыдящаяся своего унижения и шрамов на теле. Она слышала о чудесах и проповедях Христа, но не встречала Его. Клавдий стар и добр. Он сближает Гестаса с семьей и разбойник влюбляется в Антонию – жену хозяина. Молодую, резкую и нервную. Гестас предлагает обоим женщинам побег. Но узнав, что его слышал Люций, разбойник осуществляет свой план, убивает Клавдия и Антонию. Сара пытается укрыть Гестаса, но Люций отдает его легионерам» - герою пустые. Они не тянули за собой правды. Да что там! Я не тянул. И не тяну.

Всего через пару лет – пожалуйте – новое озарение. И сюжет вроде, хорош. И опять: «Я что, Молчалина глупей?!»

Интрига: «В небольшом захолустном русском городе неслыханное событие: открывается новая парикмахерская «Новая жизнь». Ее хозяин и единственный мастер всегда неутомим, сочувствен, добр, и однажды, некоторые горожане открывают ему свои секреты.

У нового парикмахера за отдельную плату есть особая услуга: состричь или сбрить вместе с волосами «нежелательные происшествия» вашей жизни. Вот так: чик! – и Вашего недавнего прошлого уже нет. Правда, если Вы стригли волосы, то Ваше нежелательное происшествие остается в отстриженных волосах.

Вскоре, горожане, прибегавшие к особой услуге в парикмахерской, обнаруживают, что их новая жизнь хуже прежней. Например, неудачник сбивший человека, прибегнув к услугам парикмахера, мгновенно старится, и молодым его видят по-прежнему лишь те, кто его любит.

Хозяин парикмахерской – Ангел Времени, Памяти, Забвения Синкелл (Рафаил). Он ищет того, кто готов не избавится от прошлого, но покаяться в нём» - супер!

Ай-да строгать: «Полумгла, в которой угадываются очертания зала с зеркалами и креслами. Мы слышим только чуть взвизгивающее чириканье сосредоточенно работающих ножниц… Только этот странный звук… чик… чик…. чик… иногда он прерывается перезвоном стальных трубочек музыки ветра, весящей, видимо чуть выше кресел.

Крупные квадратики кафельного пола, по всему напоминающие шахматную доску, когда бы ни странные синеватые прожилки заметные на глади черных клеток.

Мы видим светлые локоны, которые, чуть подрагивая при падении, ложатся на клетчатый пол. чик… чик…. чик…

Наконец, нам виден и небольшой зал весь целиком. Ряд столиков, одинаковых кресел и зеркал, освещенных лампочками по периметру. Мы видим раковинки, снабженные небольшими ручными душами для мытья волос, конусы механических фенов, ряды флакончиков с косметикой.

Непривычными в этой парикмахерской кажутся лишь висящие всюду диковинные амулеты, африканские, индийские и Бог знает, какие ещё маски, а так же дымящиеся на столиках у некоторых кресел палочки горьковато-сладких благовоний.

Чик-чик-чик…

Вдруг взгляд наш оказывается обращённым в сизую синеву позднего вечера за окном. На этом дрожащем фоне, словно написанные черной тушью, колеблются тонкие деревья. За их темнеющими спинами (а на деле – намного дальше) как камешки на речном берегу рассыпаны разноэтажные строения, среди которых возвышенно и от этого нелепо стремится в небо какая-то одинокая колокольня, при близком знакомстве вполне могущая обернуться маяком (порт рядом). Тут же, исполняя в унисон с тучами какой-то беззвучный концерт, дымят какими-то отходами две пары трудно различимых труб.

Гудящая днем и ночью неподалеку дорога, похоже, единственная в этих местах, более всего напоминает тонкий шприц, по телу которого неутомимый поршень вновь и вновь прогоняет кубик за кубиком одну и ту же золотисто-ртутную массу.

Идущая медленно, сгорбленная запятой темная бесполая фигура. Валенки, варежки, выцветший армейский бушлат и намотанный до самых глаз, серый шерстяной платок. В руках фигуры ведро и лом.

Она подходит к углублению заледеневшего колодца. Темнота, блестящая от нашедшей в ней убежище отраженной луны. Фигура что есть сил, ударяет ломом в ледяную корку – не поддается…

- Блядь… твою же мать… - пыхтит фигура.

Удар повторяется, и колодезная луна, сперва дав тонкую темную трещину, вдруг и вовсе разъезжается на тонкие льдинки…

Фигура сморкается, громко крякает, и, привязав ведро к веревке, отравляет его в темное горло колодца. Затем, достав со страшным грохотом и расплёскивая по пути, развлекая себя булькающе-хриплым бормотанием, топает прочь с глаз.

В крапчато-обморочном морозном воздухе вечера висят льдистые паутинки, будто из тонкого стекла. Беспокойный снег, вальсирует с ветром под неслышную музыку. Снежинки на мгновение вспыхивают в свете фар, белым слепым своим роем атакуя ветровое стекло. В сумерках дорога или только видимая ее часть ускользает куда-то влажной, золотистой лентой, словно кто-то невидимый в небе пытается смотать распустившуюся ленту, другой рукой держа перед собою зеркальце луны, покуда кто-то редкой гребенкой придорожного леса приглаживает его седые облачные кудри.

Мы слышим шелест шин движущихся по дороге на огромной скорости. Видим и саму черную машину, окруженную горящей в свете фар снежной пылью. Видим эту картину… на глади зеркала…

Гримерная…. Яркий свет… Немолодой человек, только что рисовавший в своих мечтах движущуюся прочь машину, смотрится в зеркало, поправляет грим… глаза его красны, лицо, будто нарисованное омертвелое…. От признаков давно упорхнувшей от него юности остались упругость кожи да неаккуратный нимб курчавящихся светлых волос…

Человек упирается лбом в зеркальную гладь, тяжело вздыхает… на Зеркале остается снежный след пудры…

- Почтальон, две минуты… твой выход…. Две минуты, твой выход… - говорит женским голосом динамик….»

Ну, и? – как вы поняли, седина и немота. Просто все – это неправда. Все вчистую.

«Положив руки друг другу на плечи, кругом стояли сплошные каменные стены» - вот он застенок!

Сумел же, гад! Сволочь! Спринтер! Гений! Одной строчкой прошел дистанцию, которую я плелся бы добрых три страницы! Одиннадцать слов, и камера Цинцината настоящая, живая! Не из слов и бумаги, а из камня и тьмы.

Все просто: он – писатель, я – нет.

Плохонькая аллегория, но, все-таки слова во многом напоминают одежду. Одежда сама по себе хорошая или безвкусная, зависит от образа человека, ее носящего.

Вот бывает такое простенькое платьишко, крестьянское до дурноты, а на ком-то смотрится волшебно. Ганс Христиан Андерсен. «Не можно глаз отвесть». А вот потрясающие такие черные брюки в обтяжку, а натянула их на свой зад мнительная кокетка достоинствами в сто двадцать живых килограмм – и все пропало. Исчезло куда-то. Одно человеческое филе в черной ткани, и больше ничего.

Так и со мной.

С моими словами, словечками, сюжетами, коллизиями, сюжетцами. Откровениями на час.

«Сюжетные Кал-лизии» - вот так вернее всего обо мне. Руки вверх! Сдавайся! Но отчего-то не хочется.

Бездарность – в дури своей в сотню тысяч раз упрямее, трудолюбивее, неумолимей иного ангелоподобного дарования.

Транспортир пушкинского Сальери. Скальпель верного идее, маститого патологоанатома.

«Музыку я разъял, как труп» - мое Вам почтение, наш величайший гений. Приходите мне улыбнуться, посмеяться над моими опытами.

Но только приходите.

Приходите! – прошу.

У нас все будет хорошо и просто. Вам читать, мне слушать.

А что я ещё смог бы? Я – Евангельская смоковница. Вы – источник, вызванный из камня в пустыне ударом моисеева жезла.

На том и аминь.

Солнце садиться, делает медной коричневую плоскость стола. Из-за угла целит в висок мигрень. Скоро, скоро попятится тень, отойдет на добрые пять семь шагов. Покачает головой и промолчит снова. Куда-то спрятались птицы. Даже кукушка. Немеют руки.

Воспаляются мысли, медленнее в добрых струях прохладного воздуха тянутся знакомые и незнакомые слова. Люди за дверью вернее, за окном упрямо считают что-то на пятнистом своем языке. Слышишь «душаши», а на уме у тебя грушевое дерево в грузинском дворе, и двое играющих в нарды, щелкающих фундук. Один из них – тот, что будет чуть помоложе – это твой дед.

И не важно, что ты знаешь его по одному лишь фото.

Хочется, так мучительно хочется верить, что там тогда был вот такой же вечер. С воздухом таким же легким, что вот-вот дотронешься до щеки неуверенной, испуганной ладонью…и скажешь…

Нет! Ну, разве можно так! Вот объявились эти твари. Комары. Жужжат, зудят, жалят.

Слухи о моей, якобы, одаренности, как будто бы ходят и несколько дальше гостиной родителей. Но за много лет этим горбатым слухам ходить труднее и труднее.

Что сказал бы дед? Да, наверное, ничего. Попятится тень, отойдет на добрые пять семь шагов. Покачает головой и промолчит снова. Он, должно быть, знал, когда стоит говорить.

Я ношу его имя, как носят костюм или шарф, доставшийся по наследству – с гордостью и тревогой. Как тень, стоящую за плечами. Он умер через два месяца после моего непростого рождения. Кто-то говорит, что схожие звезды тогда светили. Не знаю. Просто я должен был тоже родиться летом, как родился он. Я торопился на свет. Так бегут, заскакивая без билета в вагон последнего поезда, горящий алыми огнями.

Никогда не мог избавиться от глупой, в общем, мысли, что живу не по правилам, инкогнито, вскочивший в жизнь по чужому билету. А может быть, и без него.

«Чье место ты здесь занял?! Кому не уступил дорогу? Кто он? Она? Они?» - лукавый шепот в тишине. Шепчет горящий в конфорке газ, шепчет ветер в приоткрытом окне, и только иногда, сидя один в тишине, я узнаю в этом шепоте свой голос. Слабо шелестят губы.

Поезд. Поднимаясь в гору, слегка пыхтит, цепляясь крюком за специальные уступы на колее. За окном – в редких соснах, –горы мороженного, йогуртовый торт, снежное безе, бело-голубые плечи флегматичных Альп, - нечто среднее между натюрмортом и десертом. Поезд карабкается на Юнгфрау. Экраны перед каждым креслом демонстрируют открыточные красоты вперемешку с детски-оптимистичными титрами.

Лица пассажиров пересекает тень. Ещё тень. Скользкая, гибкая, гладкая. Пряничные домики и аккуратные столбы. В соседнем кресле задремал седобородый индус. Высокий мужчина без национальности за спиной индуса нервно хихикает. Дети капризничают. Поднимается не то, чтобы шум. Это не паника – что-то напоминающее выдохи и возгласы гребцов. Синие ногти и губы: кислородный голод.

Металлическая площадка над обрывом горы, под толстой сеткой ленивая облачная отара незаметно плетется к востоку.

Густое, но отчего-то ещё и прозрачное небо упирается прямо в грудь стоящему у перил. Лица пришельцев понимающе и с интересом разглядывают местные птицы. «Чье место ты здесь занял?! Почему тебе, человек, так хочется толкаться здесь? Почему ты думаешь, что здесь иначе, чем там, у тебя – на земле?»

Выпрастываешь руку, как будто надеясь коснуться экрана, который вот-вот погаснет, мелькнув титром «Конец». Экран, как назло не гаснет, далеко ещё до заката.

И не видно росчерка ангельского крыла.

На краю платформы табличка: «Просим не использовать эту и другие площадки с целью прерывания жизни». – Интересно, это предупреждение остановило отчаявшихся? И были ли такие? Чья-то брошенная подруга, сорокалетний менеджер с диагнозом рак – ныряли ли они отсюда в пустоту? Закрыв глаза, чувствовали ли ветер на лице? Вдыхали ли эту чистую прозрачную, холодную плотную воздушную массу? Сердце не выносило полета и тело, мертвое тело мешковато плюхалось на дно пропасти, или расплющивалось гнилым томатом о камни.

Было ли это? Странно. Почти смешно.

Зачем-то же повесили эту табличку. Отвернувшись к небу спиной, гордо прогнувшись, шествуешь в расположенный тут же бар. Сжимаешь ладонью стакан со смолистым виски. Ищешь глазами табличку: «Просим не использовать этот и другие бары с целью прерывания жизни». Почему такой нет? Было бы логично.

За тобой на ватных ногах плетется бледнейший китаец: долго смотрел вниз. У него кружится голова.

Венеция.

Венец и я.

Вдруг выплывает в одиночку из зеркала, из отражения в окне, где раньше маячило вроде бы небо. Будто карту развернул фокусник. Руки каналов, гвозди-сваи. Дрожащие мокрые вскрытые вены.

Время, текущее от площади с башней, до круглого собора, приюта исцеления. Сиротливая сырость вечерняя.

Колокол над большим каналом. Там! – Таам! – повторяет он, кивая в сторону кладбища.

Да. Там: Стравинский, Дягилев и этот скромный путник, состязаться с которым нелепо.

Звук шагов – метроном у меня в ушах… а ведь он шагает бесшумно с сигаретой вдоль своей водички. «Знающий грамоте лев крылатый, сфинксов северных южный брат» - нет, он не отвяжется, даже если я переставлю его строки местами. Это его профиль на стене у длинной набережной неисцелимых.

Это его город.

Венеция. Венец и я. Чужой римский, нью-йоркский, наш питерский его венецианский венец. Венец изгнанника? Гения?

Все – пошлость. Все не так. Венец молчания. Поэт читает как никто и молчит ни на кого не похоже. Вертикальный почерк сигаретного дыма.

Ты плетешься себе через венецианский мостик, а поэт молчит, смотрит, курит…

Битый час ищем одни Cattedrale di St. Giovanni – Собор Святого Иоанна, с воротами похожими на двери небесного Otis’а. Любимый им собор. Возле театра, в котором читал.

Собор, откуда его провожали, а он, наверное, облокотившись о вход в какую-нибудь тратторию смотрел, щурясь с улыбкой, затянувшись сигаретой, которая уже никогда не погаснет.

Вечность не бронзовая, не каменная, не гранитная, не растленная, не разложенная по аккуратным полочкам. Вечность, – не зацикленная на себе лента Мебиуса. Не повторяющая цепочку ДНК, лестница работы Леонардо…

Мелькают, свисающие тут и там из окон таблички «vendre» и «case» уже слишком обветренные и бывалые, чтоб соблазнить собою постояльца или покупателя. Кое-где хлопочет о хозяевах, болтая с ветром, сохнущая одежда.

Город смертен, и этот тоже, как и мой родной, по всей невидимости, но этот смертен наивнее. Вода не раскачает сваи, хоть порой она бывает по горло иному дому, и по щиколотку пешеходу.

Вечность настанет иначе.

Вечность – это пустые комнаты пансионов. Их желтые стены… Вечность – это седая полная женщина, кричащая из окна, что-нибудь вроде: «Перестань сию же минуту! Немедленно, иначе я....»

Это кажется: «Fermati in questo momento! Immediatamente, o io resto....» - а может и не так, но кто уже вспомнит. Вечность – это ночное молчание телефона.

Как говорить по телефону в ночной рубашке под плеск и колокольную полифонию часам к пяти?

Барельеф одной из церквей якобы с двойником Христа, якобы Джотто. Двое, и впрямь очень похожие, смотрят в разные стороны. Один держит за руку Иуду. Зеркало? Четырнадцатая фигура. Антихрист? Да Бог знает, но так уж они встали.

Вечность – вечер. Синие растекающиеся по небу чернила. Позолоченные края небесного листа. В ноябре, когда здесь останется только моя память, на каналах вдруг появится лед, выпадет недолгий снег.

Венецианские весы вдруг ненадолго замрут. Город перестанет качать.

Или нет? Это уже не важно.

- Рождество без снега, шаров и ели, у моря, стесненного картой в теле…

Нет, гондолы примерзли к станциям. Есть то, чего и он не видел, и я не видел, и не увижу.

Я не увижу, как в обалдевшем Риме, звезды снежинок мелькают над фонтаном Треви. Тритон глядит из стены здания на фигуры рыб русалок и морских коньков, вокруг которых растет и тает холодная пудра. Из рыбьих ртов голубовато журчит aqua vergina. Бездонная гранитная чаша тонет в сумерках. Слепые каменные рыбы, русалки, навечно принявшие свои вольготные позы. А тут снег…

- Я пил из этого фонтана в ущелье Рима.

- Ну, да… но фонтан то не тот… Черепаха. Спокойная камерная струйка посреди округлого дворика.

Вечность – не вода.

Вечность – удельный вес каждого слова, поделенный на искренность. Вдруг. Если повезет.

Во сне я снова истекаю кровью, Дрожа, как твой разбойник на кресте, но это сон, и лезут к изголовью постели только тени, только те, что их отбросили – деревья, столб, предметы, что вряд ли как-то связаны извне с моей орущей глоткой, пусть на это кошмару наплевать – ведь я во сне…

Домашний рефлекс.

Отражение отражения. Нет там наяву ни деревьев, ни машин.

«Voi - sicuramente un mistico» - «Вы – определенно мистик, сударь!» - боюсь, что это весьма сомнительная похвала.

Кивает носом у станции маленький катерок такси.

Из него, сначала по пояс, а потом и в рост, является мужчина в черном костюме, тип такой высокий и тонконогий, что страшно за него, как бы при следующем шаге он не переломился нечаянно пополам.

На поводке у него вздрагивает и трусит яркий ирландский сеттер. Пес оглядывается через плечо. Что-то блестит в его карих глазах, и по выражению его морды, я вдруг понимаю, кто из этих двоих – чей хозяин.

Вздохнув, пес извиняется: «Chiedo scusa! Questo selvaggio, ho di recente, non si è ancora abituato al guinzaglio…» – «Прошу прощения! Этот дикарь у меня недавно, он ещё не привык к поводку…» Услыхав такое, одурело мотаю головой.

Тут вокруг шатается каждая дощечка, вот и послышится такое. Но тощий со своим хозяином уже пропали из виду.

Навстречу шагает человек со струганной доской на плече. Стайкой гусей спешат по набережной кардиналы: сегодня визит понтифика в город.

Резные дворцы-скворечники палаццо в сумерках еще плотнее обступают прохожих.

«Избов нет – одни палаццо».

Крадут у пустого пространства ещё пару другую метров. Уже молчит трехглавая музыкальная шкатулка собора Святого Марка.

Памятники и тени стоят в карауле. Тени прияли вахту. Плеск редких волн, смешанный с овацией голубиной стаи, оттолкнувшейся от площади.

Тени и памятники всегда настороже. Неподвижные, вечно готовые ожить.

А Собор Святого Иоанна мы сами все-таки не отыскали. Нет-нет. Отыскали. Было закрыто. Вечность – это двери для выходящих оттуда, закрытые тебе двери.

Вот отчего каждый день кажется мне чем-то вроде отложенного штрафа. Живем, как сквозь зубы.

Перетерпеть, пережить.

«Ну, ещё немного, и вот…» А что «и вот…»? Я был бы бессмертным, если бы знал ответ. Претерпеть одно. Претерпеть другое. От заката, до заката. Мы терпим жизнь. Или это жизнь терпит нас? Снисходительно выносит наши неуклюжие попытки выдать за нее Бог знает что…

Завтрак из двух яиц и поджаренного хлеба. Обнявшись, они лежат на тарелке черно-белой мешаниной, пока вилка не касается сияющего, солярного, орфического желтка. Разбивая скорлупу насильно, я уже вношу в мир свою долю хаоса. Я разрушаю совершенную форму. А теперь ещё, аккуратно отправляю в рот вязкий и сытный птичий зачаток, прообраз живого. Жидкость с солнцем посредине внутри скорлупы. Вот откуда Парменид взял свою совершенную, замкнутую, гелиоцентрическую вселенную. Парменид наверняка пил на завтрак сырые яйца.

Одиночество – это нагота. Не от кого прятаться, некого стесняться. На улице – человек в сером костюме, точнее в костюме цвета асфальта. Он выходит из кафе, блеснула чья-то неуклюжая фигура. Человек, идущий по улице одинок. Все просто. У него, спрятанного в костюм, взгляд голого человека. В этом взгляде нет ни искуса, ни вызова. Есть растерянность пса, потерявшего след. Постойте, как это: я голый? Почему все смотрят на меня? На кожаном сидении в BMW на совещании в офисе, в кабинете босса, на вечеринке перед той блондинкой, у кулера, трещащей про Карла Лагерфельда, я – голый. Это холодно, стыдно, и страшно. Костюм давно прирос ко мне. Рубашку, кажется, можно всякий раз снимать вместе с кусками кожи. Но я голый, как младенец, как труп на столе в прозекторской. Я голый, как голубой Оскар Уайльд, голый, как вампир Эдгар По, как греческий Джордж Байрон, голый как тень, как король, как раб, как Джон Леннон, как Аллен Гинзберг.

Голый, словно камень на лобном месте, как крик во время оргазма, как горящий лист бумаги, как ужас, как пепел. Голый, как нерв, кость, луна, провод.

Голый, словно лед, будто слово. Голый, как сумасшедший под душем Шарко, кричащий: «Осанна!» Голый, как струя воды, как игла, как пауза в радиоэфире, голый, будто ноль.

Как слепой змий, сбросивший кожу.

Неприкрытый, как бегущий солдат, обнаженная мишень.

Как дерево в степи, как гласный звук без согласного. Ожог, нанесенный долгим «О».

Как поезд, входящий в тоннель, голый, как пощечина, как гневный слепой удар наотмашь. Как слезы, как кровь, идущая носом, как скользкое лезвие косы, как ободранный древесный ствол, как битое стекло, как бабочка на огне. Как тонкая, изломанная, трескучая шипящая молния, лизнувшая водную гладь. Молния – извилистая божественная соломинка, которой скрытый за тучами Господь пьет свой крепкий коктейль.

Я голый, как жалобный свист бича, как хамство, как ты, как смех, как приступ рвоты, как ритм белого стиха, как шрам. Я кричащий, как заплата, как немощь, как фальшь, как блеф, как блевотина.

Я голый, как отрытая, протянутая ладонь.

Абсолютно голый, я под одеялом в своей постели. Один. Нудист поневоле. Мне не спрятаться, не укутаться, не одеться. Даже в твидовом костюме каждый видит поникший хвост, свисающий из зарослей лобкового куста. Прозрачные ребра, сердце, печень, яйца. Не могу спрятаться ни в свитер, ни в брюки, ни в Armani.

Я – голый.

Я чувствую, как свет длинными пальцами лучей щекочет мое нутро. Люди, одетые, непроницаемые, качают осуждающими меня головами, как будто китайские статуэтки.

В чем я виноват? Я более голый, чем пьяница в сортире, чем пастух Каин, стирающий с ладоней кровь земледельца Авеля. В чертовой темной могиле, в моем сосновом гробу я буду гол.

Перетерпеть себя самого.

Выход есть. Но не факт, что не останется свободного места для боли. Боль – это и есть свободное место. Прожжённая, прогрызенная, проёбанная, сквозная дыра. Твой выбор – тот или иной, - это ребенок, что с любопытством, в азарте высунув язык, ковыряет эту дырочку в тебе своим вездесущим толстым пальчиком.

***

А в это самое время в Дублине в Соборе Св. Патрика эпископ Свифт катается меж рядов на своей снабженной колесиками кафедре, и говорит лично с каждым из горожан. Его спортивные плечи подергиваются под сутаной, он смотрит кому-то в лицо понимающим взглядом доброго самаритянина, и говорит что-нибудь вроде: «Как бы судьба ни была благосклонна к человеку, он всегда найдет причину, чтобы остаться недовольным». Или: «Будни – самое важное, что дается человеку от Господа. Они нужны, чтоб проводить их в труде и больше ценить отдых. Не ропщите на повседневность. Она – декорации к чуду». Эпископ откашливается и продолжает толкать эти милые, светлые, вечные епископские банальности, которые бы и не слушал никто, не подбирайся он прямо к их темным ушам на своей передвижной кафедре, которую усердно толкает вспотевший служка.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-25; Просмотров: 313; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.128 сек.