КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
И 1 О л 7 страница
«Кавалер Глюк», как и «Ночные дозоры», как и иные произведения этого времени (и не только позднеромантические, но и гейдельбергские), вводит один из центральных образов-мифов позднеро-мантической культуры — образ ночи. Позднеро-мантическая культура, открывшая реальность как основополагающую субстанцию мироздания, — «ночная» культура. Ночь как вневременное бытие хозяйничает в произведениях Гофмана (и название второго сборника — «Ночные произведения» — весьма значимо), ночь определяет картину мира в поэмах и трагедиях Байрона, в ранних романах Гюго, становится героиней Леопарди, Мюссе, Бодлера10. Ночь Гофмана, как и других поздних романтиков, — роковая ночь: она демонстрирует и выражает власть объекта, власть мира, непреодолимого в духе и сознании. При всей антитетичности Духа и реальности доминантой гофмановского мира является ночь; художник заброшен в ночь; из ночи он пророчит «царство грез», в ночи незримое. Лишенный миротворческих функций, человек вводится в контекст реальности. Главное же, возникает конфликт между человеческим духом, устремленным в бесконечное, и реальной, конечной формой человеческого существования. Художник, представляющий бесконечное, попадает тем не менее на перекресток антагонистических тенденций мироздания. Несовместимость жизни духа и жизни тела, как несовместимость «царства грез» и царства ночи, проявляется прежде всего в тоске, скорби. На смену раннеромантическому томлению-приходит позднеромантическая скорбь, обретающая универсальный характер («мировая скорбь»). Человек, энтузиаст, художник, погруженный в конечное, испытывающий его непрерывное давление, его бесчеловечную власть, обречен на скорбь, которая становится доминантой позднеромантиче-ской личности. Печаль, тоска — свидетельство власти реальности и одновременно свидетельство несмыкания с реальностью, форма протеста и борьбы духа с торжествующей реальностью. Как в «Кавалере Глюке» берлинцы и представляемая ими ночь, так и в поэме Байрона «Жалоба Тассо» (1817) реальность в лице феррарского герцога обрекла гениального художника не только на страдание, но и на заточение, поставила его на грань безумия. Но и непрерывно стучащееся в сознание Тассо безумие не властно над духом. Заточенный в темницу, Тассо сохраняет в себе поэта, сохраняет, пользуясь словами Гофмана, «царство грез»: его дух, раздвигая стены темницы, устремлен в бесконечное. Тассо Байрона, как и Глюк Гофмана, — это бесконечное, заключенное в конечном; так возникает концепция трагической парадоксальности бытия, характерная для позднеромантическогосознания. Идеальность сознания, не находящая почвы в реальности, и рождает ту невыносимость существования, которая ведет как байроновского Тассо, так и гофмановского Крейслера к безумию. Позднеромантическая личность, утратившая миротворческие функции, но сохраняющая раннероман-тическое достоинство духа, отвергающая компромисс (а это и есть феномен художника, «музыканта»), неизбежно кончает безумием, своего рода карой за приверженность «царству грез». Или неким героическим, прометеевским одиночеством, как Данте в байроновском «Пророчестве Данте» (1819). Данте Байрона — Прометей позднероман-тической эпохи, обреченный на одиночество, на отчаянье («Увы! отчаянье и гений слишком часто сопутствуют друг другу»)11, но смело и грозно глядящий в глаза миру, опаленный, но не растерзанный адом бытия. Прижизненная судьба позднеро-мантического героя имеет два варианта: ваоиант Тассо-Крейслера или вариант Прометея-Данте. Как путь безумия, так и путь героического сопротивления — трагические пути. Судьба позднеро-мантического художника вершится как трагедия,4 победительный оптимизм раннего романтизма сменяется трагизмом, а то и пессимизмом романтизма позднего12. Итак, структура пространства претерпевает су^ щественные изменения по сравнению не только с иенским, но и гейдельбергским романтизмом. Земное двоемирие Гофмана, подобное земному двоеми* рию Арнима, есть не только единство антитетичных топосов: топоса музыки, откровения, своеобразного пантеистического топоса, в котором слышат За предметно-чувственными формами природы ее «праязык», и топоса предметно-чувственной стихии, лишенного «праязыка». Эти топосы духа и материи одновременно есть топосы индивида и массы, толпы, безличной и бездуховной, всецело погруженной в тривиальный быт, в тривиальные отношения. У гейдельбержцев топос индивида (Изабеллы, Кетхен), замкнутый первоначально в топосе массы, преобразовывал этот последний: индивид преобразовывал массу, его топос становился единственным пространством мира и социума, ибо он представлял божественный мир и его действие носило характер мирового, общечеловеческого, сверхреального действия. Через индивида свершалось движение мира к Господу; сверхреальное единомирие диктовало движение земного мира от двоемирия к единомирию. У Гофмана в «Кавалере Глюке», как и во многих иных произведениях, христианская картина мира снята: высший мир — некий светский, натурфилософский мир («царство грез», «царство духов», «царство Изиды» и т. д.); оставаясь высшим, этот мир духа, утрачивает могущество, которое имел мир Бога. За Глюком не стоит столь могучая и авторитарная сила, как Бог, сила, которая и определяла торжество Изабеллы или Кетхен; более того, сами эти категории — «царство грез», «царство духов» в высшей степени субъективны и мыслятся как продукты сознания художника, что делает их безусловными ценностями, но не столь всесильными, как природная, космогоническая ночь. Относительность могущества духа, постигнутая поздним романтизмом, делает относительным и могущество «царства грез» по сравнению с природным, космогоническим могуществом ночи. Подобно тому как в земном пространстве этически значимый мир Глюка ущемляется этически незначимым миром берлинцев, так и в небесном, высшем, метафизическом пространстве этически значимое «царство грез» ущемляется этически незначимым «царством ночи». В произведениях, последовавших за «Кавалером Глюком», Гофман широко и всесторонне разрабатывает двоемирие, и прежде всего мир филистерства, в первой новелле только намеченный и данный как безликая и неразличимая масса берлинцев. Филистерство начинает рассматриваться не только в целом, «панорамно», но и «крупным планом», через развернутую систему персонажей. Своеобразным эпосом филистерского мира становятся «Житейские воззрения Кота Мурра». Филистерский мир, которому предоставлено Гофманом весьма пространное слово, исповедующийся мир, излагающий свою систему воззрений, пишущий свою историю, — это прежде всего комический мир. Гофмановское творчество — это не только апофеоз комики, но и ее энциклопедия, компендиум всех ее форм, от иронии и юмора до сарказма и сатиры13. Отметим и то, что у Гофмана есть движение от юмора к сатире, соединяющей смех с негодованием, с безусловным отрицанием. Привилегия юмора в ранних произведениях определяется некой недооценкой реальности, верой в ее неизбежную преодолимость, в ее очевидную несостоятельность. То, что несостоятельно и при этом для всех очевидно, заключает в себе свою гибель; мерой смеха для него служит ирония,, юмор; господство реальности воспринимается как невероятный, но устранимый парадокс. Ирония, юмор проводят границу между нормой и антинор-мои, но полагают смех как достаточную форму отрицания. Поздний Гофман (Гофман «Кота Wyppa» прежде всего) убежден в непреодолимости реальности, что и рождает сатиру, сарказм, смех, замешанный на негодовании. Сатира, сарказм разводят норму и антинорму до положения антитетичных субстанций; предмет сатирического отрицания предстает как отвратительно-смешной, более того, смех едва ли не теряется в негодовании, отвращении. Цель сатиры — «устрашать, оскорбляя»14 (А. Бергсон). Движение от раннеромантической универсальной иронии, которая, отрицая, созидает, к иронии саркастической, к иронии отрицания (являющейся формой самоутверждения, но не преобразования бытия), от юмора к сатире есть закономерность романтической культуры. В этом смысле на одном полюсе романтической комики находятся Ф. Шле-гель, Тик, на другом — Гофман, Гейне. Противоречие, несоответствие, отклонение от нормы, лежащие в основе комического15, демонстрируются Гофманом всевозможными путями — от чисто словесных до персонификации и предметно-чувственных воплощений. Гофмановская реальность — это удивительная игра словом, подобная той, что ведется в «Ночных дозорах», это триумф словесно-композиционного монтажа, целью своей имеющего иронию, смех. В основе монтажа находится столкновение традиционно высокого, нормативного и традиционно низкого, антинормативного, своего рода соединение несоединимого, в результате чего антитетичные явления впитывают значения друг друга, вокруг традиционно высокого рождается комический ореол, высокое снимается низким, между высоким и низким возникает некое ироническое напряжение. Своеобразной моделью этого иронического принципа становится цитированное выше перечисление берлинцев: «референдарии, гулящие девицы, ученые». Сопряжение несопря-гаемых смыслов и рождает иронию, комику. Приведем пример из «Золотого горшка»: «и прежде чем простыл принесенный суп, формальная помолвка была заключена» (37, I, 155); решая вопрос о браке (а браки, как известно, заключаются «на небесах»), не забывают о супе, на него ориентируются, торопятся решить проблему высокую, духовную, чтобы не пострадало материальное; брак вводится в контекст супа, в пределы супа как наивысшей ценности. В «Фантазиях в манере Калло» подобного рода ирония нередко соединена с фарсом, ставящим персонажи в откровенно унизительное положение; фарсовая, внешняя комика как бы переводит интеллектуальную иронию на язык зрительных образов. Но гофмановский филистерский мир, поставленный под знак словесной иронической игры, — это мир, в котором «несоответствия» не только названы, но и персонифицированы. «Чаще всего в юмористической и сатирической литературе, — писал В. Я. Пропп, — а также в изобразительном искусстве человек сопоставляется либо с животными, либо с предметами, и такое сопоставление вызывает смех»16. Идентификация человека и животного, человека и автомата у Гофмана неоднократно осуществляется не на уровне речевого сравнения, а на уровне персонификации, воплощения. Так в творчество Гофмана входят связанные Друг с другом тема зверей и тема автоматов, как раз и демонстрирующие движение Гофмана от юмора к сатире. Тема зверя возникает в «Крейслериане» и эпически развертывается в «Житейских воззрениях Кота Мурра». Одну из глав «Крейслерианы» представляет собой письмо, которое пишет «молодой человек, соединявший в себе выдающиеся способности с любезностью и добродушием» (37, III, 72); «юноша достиг такой высокой культуры, что благодаря своему знанию искусств и наук, а также приятному обращению приобрел множество друзей и охотно был принят в просвещенном обществе» (37, III, 73). По собственному признанию, «образованный молодой человек» не только принят, но и законодательствует в обществе: «Вообще глубокая убежденность в собственной высокой культуре побуждает меня строго судить о каждой новинке искусства и науки. Суждение мое непререкаемо, ибо непроизвольно выливается из глубины души, как у оракула» (37, III, 77). «Полное презрение к стремлениям других, убежденность, что далеко-далеко оставляешь позади тех, кто творит в тишине, не возвещая об этом громогласно, величайшее самодовольство, вызываемое тем, что все дается без малейшего напряжения! Все это — неоспоримые признаки высокой гениальности, и я счастлив, что ежедневно, ежечасно их в себе наблюдаю» (37, III, 80). Суть же в том, что «образованным молодым человеком» является не кто иной как обезьяна Мило; Мило и открывает галерею позднеромантических зверей, из которых наиболее значимы Кот Мурр (согласно автохарактеристике, Гомер и одновременно Плутарх нового времени) и молодой англичанин из одноименной сказки В. Гауфа. В «Песочном человеке» (1816) к числу главных персонажей относится Олимпия, принятая в «многочисленном и блестящем» обществе, в которое «Олимпия явилась в богатом наряде, выбранном с большим вкусом. Нельзя было не восхититься прекрасными чертами ее лица, ее станом» (37, I, 251); студент Натанаэль и влюбляется в нее со всей силой романтической любви. Но «прекрасная небесная дева» оказывается «безжизненной куклой», «заводным механиз-мОм», автоматом. Но звери и автоматы примечательны не сами но себе — характерна их неотличимость от общества: они действуют в родственном социуме. Социум тем самым объявляется социумом зверей и автоматов; звери и автоматы и демонстрируют, персонифицируют его сущность. Явление (человек) и сущность (зверь, автомат) помещены в пределы одного топоса; идентификация, рождающая комику, и есть идентификация, с одной стороны, людей и нелюдей, явления и сущности — с другой. Филистер, по Гофману, — это человекообразное животное или человекообразный автомат. Человеческое в филистере — мнимость, видимость, кажимость, сущность же — звериное, механистическое. Зверь — это прежде всего инстинкт, торжество плоти. Современный мир — мир интеллектуализированного инстинкта, инстинкта в маске интеллекта. Автомат же — это прежде всего бездуховность; это материя, замкнутая в себе самой, равная себе самой, это — то же, что арнимовский голем. Филистерский мир — мир плоти, освобожденной от души, — таков вывод Гофмана. Существенно и еще одно обстоятельство: бездуховность, по Гофману, есть неизбежный продукт современного государственного устройства, продукт современной идеологической системы. С точки зрения государственных интересов, «настоящая цель... существования — быть хорошим зубчатым колесом в государственной машине» (37, III, 22). Нетрудно увидеть, что система воззрений Гофмана в этом плане абсолютно отлична от системы воззрений гейдельбержцев, прежде всего Арнима и Клейста последних драм. Как говорилось, у гейдельбержцев отречение от «лица», от собственного «я», абсолютное растворение в государствен- ном интересе есть свидетельство величия человека, свидетельство его божественной первоприроды. У Гофмана отречение от. србственного «я» есть вели-чайшёегзяот'Т!й11ёг6 кроме гневного смеха не вызывающее. Забота гейдельбержцев — государство; забота Гофмана — личность. Государство, нуждающееся в автоматах, по Гофману, лжегосударство; современное же государство — это поставленный под знак закона филистерский социум. Трагедия художника тем более велика, что он, будучи личностью, погружен в мир безличного, в мир «колесиков» и «винтиков», утвержденных нравственным и государственным правом в каче-;-стве единственных личностей. Гегель писал о первопричинах сатиры, и его утверждения как нельзя более относятся к Гофману и всему позднему романтизму: «Однако так как истинно духовное ушло из нее («конечной действительности». — Ф. Ф.) во внутреннюю жизнь и уже не хочет и не может снова обрести себя в ней, то она предстоит как действительность, лишенная божественного начала, и как развращенное состояние. Таким путем искусство создает на этой ступени враждебное отношение мыслящего духа-субъекта, основывающегося на самом себе как субъекте с его абстрактной мудростью, знанием и желанием добра и добродетели, и испорченности современной ему жизни»17. Гофмановский филистерский мир — не только комический, но и инфернальный топос. По мере того как нарастает сатирическое, нарастает и инфернальное, «готическое» начало. Триумф гоф-мановской «готики» — 1813—1817 гг. (последние из произведений «Фантазии в манере Калло», «Ночные произведения», «Эликсиры дьявола»). Подобно тому как в филистерском топосе конеч-ного в качестве сущностей действуют звери и автоматы, в качестве таковых же в нем действуют и инфернальные силы и их полномочные представители. Топос ночи, явленный в «Кавалере Глюке», начинает мыслиться как инфернальный; ночь, как и в фольклорно-христианском мире, становится временем нечисти, дьяволиадой; дьяволиада утверждается в качестве начала столь же объективного, сколь и ресторация Вебера в Берлине, «чайное» общество в филистерской гостиной. Инфер-нализация реальности была порождена осознанием ее могущества и всевластности, в результате чего и происходит разрушение духовных ценностей, разрушение мира, представляемого художником. В «Последних судьбах собаки Бергансы» сущностью реальности объявляется шабаш18. Инфернальное, будучи вневременным и внепространственным явлением, явлением запредельного мира, есть нечто непреодолимое в мире «предельном»: оно недоступно для комического опровержения, над ним не властен смех, оно внушает не смех, но страх, ужас. Дьяволиада утверждает, что филистерское, безличное, бездуховное неизбежно, закономерно, что господство зверей и автоматов продиктовано силами, расположенными вне социума. Гофмановский топос реального строится на пересечении смеха и ужаса; продукт комики — смех, продукты дьяволиады — ужас, страх, отчаянье. Сознание «духа-субъекта» в этом смысле есть сознание, в котором торжество над конечным, выражаемое в смехе, то и дело сменяется чувством бессилия и катастрофы. Более того, смех и ужас нередко соединяются, но это единство не есть нечто амбивалентное, в одном явлении открывающее различные перспективы: это смех ужаса или ужас смеха, но в том и другом случае это разрушение человеческой целостности. Такое объединение в одном образе зверя (автомата) и инфернального явления и определяет гофмановский, как и вообще позднеромантический, гротеск. Филистерский топос — это гротескный топос. Сущность же позднеромантического гротеска превосходно определена М. М. Бахтиным: «Мир романтического гротеска — это в той или иной степени страшный и чуждый человеку мир. Все привычное, обычное, обыденное, обжитое,, общепризнанное оказывается вдруг бессмысленным, сомнительным, чуждым и враждебным человеку. Свой мир вдруг превращается в чужой мир. В обычном и нестрашном вдруг раскрывается страшное»19. Страшное и чуждое заключено уже в зверях и автоматах, вошедших в социум наряду с человеком и человека потеснивших, гротескна автоматизация и «анимализация» человека; но вхождение в человека-автомата, в человека-зверя дьяволиады делает мир абсолютно враждебным и непреодолимым для «духа-субъекта». Пафос гоф-мановского гротеска — пафос не только абсолютного лишения реальности этико-эстетической ценности: конечное для Гофмана, как и для всего романтического сознания, несостоятельно; отрицание конечного — закон романтизма. Пафосу гофмановской дьяволиады, гофмановского гроте-/ ска — это пафос определенной мифологизации' конечного, это обнаружение в конечном не «ничто», как у Бонавентуры, но обнаружение духа злого, разрушительного, ночного. Реставрируется некий пантеизм навыворот, наизнанку; все предель- ' ное, конечное таит в себе запредельное, бесконечное, но это — дьявольское запредельное и бесконечное. Гофман, мифологизирующий конечное, не йСКЛючительное явление в позднеромантической культуре. В конце 800-х — начале 810-х годов чрезвычайно значимым явлением в немецкой культуре становится J\ Г ^Шуберт. В 1808 году он издает книгу, ставшую знаменитой, — «Воззрения на ночную сторону природы» («Ansichten von der Nachtseite der Naturwissenschaft»), о которой в 1813 г. Гофман писал своему издателю: ««Воззрения» Шуберта я получил и необычайно заинтересован всем, что написал и что пишет этот гениальный человек»20; в 1814 г. Шуберт публикует «Die Symbolik des Traumes». Тема Шуберта — «ночная сторона» природы. В это же время широчайшее внимание приобретает магнетизм, который становится предметом не только научной или псевдонаучной мысли, но и превращается в нечто, для тогдашнего немца совершенно привычное, составляющее некую бытовую или деловую часть его существования. В Германии одновременно издаются два толстых журнала, посвященных проблеме магнетизма («Das Archiv fur tierischen Magnetis-mus», «Jahrbucher fur den Lebensmagnetismus»), выходит огромное количество книг, из которых широчайшей популярностью пользовалось сочинение К. А. Ф. Клюге «Versuch einer Darstellung des animalischen Magnetismus, als Heilmittel», изданное в 1811 г. в Берлине. Переиздаются труды Ф. А. Месмера. Магнетизёр становится популярнейшей личностью в салонах и гостиных, спиритические сеансы проводятся едва ли не в каждом Доме. Гофман самым тщательным образом изу-' чает литературу, присутствует на магнетических сеансах21. «Ночная сторона» реальности и обнажается, по Гофману, через «магнетическую силу», > ибо это — сила дьявольская, человеку враждеб- \ ная, подавляющая волю, разрушающая индивидуальность. Герой новеллы «Магнетизер» интерпретируется как «враждебный демон», «злобный дьявол». Духовидчество эпохи — не только и, может быть, не столько свидетельство растерянности и подавленности тогдашнего сознания, сколько самоутверждение' реальности -в качестве, высшей^ ценности, возведение реальности в статус метафизического, сверхреального 'бытия, введение бытовой повседневности в вечный топос духов, но духов сомнительных, мелких, неопределенных, причастных к дьяволиаде. То, что с обывательской точки зрения утверждало, с точки зрения Гофмана развенчивало; дьяволиада — не что иное, как «ночная» душа реальности. Гофмановский топос конечного — это не только гротескный топос комики и дьяволиады, но и мифологический топос. «Открытая романтизмом, — пишет С. С. Аверинцев, — возможность некнижного, жизненного отношения к мифологическим символам, реализуясь в обстановке прогресса и натуралистических форм искусства, выливается в опыты мифологизации быта, при которых «архетипы» мифомышления выявляются на самом прозаическом материале; эта линия идет от Э. Т. А. Гофмана»22. В мире конечного Гофманом строится персонажный ряд, характеризующийся неким иерархическим движением от особенного к всеобщему, от реального к сверхреальному: филистер (система филистеров), изображенный как явление—автомат, зверь (сущность филистеров) — инфернальный образ, переводящий земными структурами определенную сущность в сверхреальное, внеисторическое бытие —■ в некоторых произведениях Сатана, дьявол как квинтэссенция конечногои как его первопричина. Отметитм и то, что восхождение от филистера к дьяволу демонстрирует процесс мифологизации конечного. Аналогичным образом строится и система персонажей в топосе бесконечного: «ученик» (не во всех произведениях, но часто) — «учитель», художник (Глюк, например) — волшебник, маг, святой, связанный с сверхреальным миром и его представляющий. Итак, в процессе расширения, «эпизации» топоса конечного конфликт между конечным и бесконечным обретает всесторонний характер; земное двое-мирие утверждается во всей полноте и разнообразии проявлений; в неизбежном антагонизме предстают мир конечного и мир бесконечного. Но суть еще и в том, что изображение реальности, осуществляемое столь тщательным образом, в историко-литературном отношении являлось чрезвычайно значимым как своеобразный этап на пути переключения искусства из сферы нормы в сферу сущего. Помимо филистерского мира заботой Гофмана становится мир бесконечного, но не земной, представленный художником, а высший. Как уже говорилось, «царство грез», «царство духов» в «Кавалере Глюке», в «Крейслериане» колеблется на грани мифа и метафоры и, скорее, есть метафорический образ души художника, чем реальность. В «Золотом горшке», а затем и в «Крошке Цахесе» Гофман изображает Джинистан и Атлантиду, фантастически прекрасные страны, в которых властвуют волшебники Линдгорст и Проспер Альпанус и которые являются целью начинающих энтузиастов; «царство грез» становится реальностью, границы Дрездена неожиданно отодвигаются до неведомой Атлантиды, населенной волшебниками, но столь же реальной, как и Дрезден. Но Атлантида, будучи пространственной антитезой Дрездена, находится не возле Дрездена и не над ним, а в самом Дрездене: в некотором смысле Атлантида и есть Дрезден. Дифференциация антитетичных топосов производится через сознание воспринимающего субъекта, Атлантида строится Гофманом через систему «поэтизмов»; «поэтизмы» (лексические, синтаксические; существительные сопровождаются многочисленными эпитетами, которые не конкретизируют названный предмет, а благодаря логической несоотнесенности с ним растворяют его в некоей неопределенности, как бы обеспредмечи-вают), будучи строительным материалом «царства грез», утверждают это царство как особый поэтический мир, как особую поэтическую структуру, как мир особого языка. «В голубом сумраке густых кипарисов белелись мраморные бассейны, из которых поднимались удивительные фигуры, брызгая хрустальными лучами, которые с плеском ниспадали в блестящие чашечки лилий; странные голоса шумели и шептались в этом удивительном лесу и повсюду струились чудные ароматы» (37, I, 116). Но высший мир материализованной поэзии может на глазах преобразовываться в мир прозы, вульгарной повседневности. Под влиянием ведьмовских чар студент Ансельм, только что видевший Атлантиду как «царство грез», видит ее как Дрезден, как царство быта. «Когда он затем, в полдень, проходил по саду архивариуса Линд-горста, он не мог надивиться, как это ему прежде все здесь могло казаться чудесным и таинственным. Он видел только обыкновенные растения в горшках — герани, мирты и тому подобное. Вместо блестящих пестрых птиц, которые прежде его дразнили, теперь порхали туда и сюданесколько воробьев <...> Голубая комната также представилась ему совершенно иной, и он не мог понять, как этот резкий голубой цвет и эти неестественные золотые стволы пальм с их бесформенными блестящими листьями могли нравиться ему хотя на мгновение» (37, I, 142). В реке можно увидеть играющих золотисто-зеленых змеек, но можно и отражение фейерверка. Змейка Серпентина может оказаться реальной Вероникой («Да, да, это Вероника, — воскликнул он громко и, обернувшись, прямо встретил голубые глаза Вероники, сиявшие любовью и желанием», 37, I, 138). Сознание индивида (Ансельма) поворачивает мир то Дрезденом, то Атлантидой, но индивид (Ансельм) менее всего миротворец, подобный раннеромантическим героям; под влиянием любви и поэзии он видит в мире, в Дрездене запредельное, подобно тому как видел его Штернбальд; лишенный любви и поэзии, попавший во власть реальности, он погружается в предметно-чувственную сферу, полагая ее как единственную. Гофман демонстрирует мир одновременно с двух точек зрения — «художнической» и филистерской; Гофман играет двумя этими точками зрения, двумя топо-сами; он их монтирует друг подле друга, сталкивает друг с другом, в одной плоскости изображает плоскости разные, несоединимые. «Существенный характер поэзии Гофмана, — писал В. С. Соловьев в предисловии к «Золотому горшку», блестяще им переведенному, — выразившийся в этой сказке с особенной ясностью и цельностью, состоит в постоянной внутренней связи и взаимном проникновении фантастического и реального элементов»23. Если личность не видит Атлантиды, то она видит Дрезден; вся суть в структуре сознания — поэтическое оно или прозаическое, филистерское, но сами по себе Дрезден и Атлантида как реальности несомненны. Более того, поэтическое сознание, воплощающееся в поэзии, есть продукт высшего мира (Атлантиды), который в свою очередь и постигается через поэтическое сознание. «Разве сами вы, — говорит Линдгорст рассказчику в последней вигилии, — не были только что в Атлантиде и разве не владеете вы там по крайней мере порядочной мызой как поэтической собственностью вашего ума? Да разве и блаженство Ансельма есть не что иное, как жизнь в поэзии, которой священная гармония всего сущего открывается как глубочайшая из тайн природы!» (37, I, 160). Дрезден представляет семейство Паульман; это мир, всецело погруженный в телесный интерес; все, что выходит за рамки телесного интереса и филистерской благопристойности, объявляется сумасшествием, на любую попытку погрузиться в духовное отвечают издевательствами; духовное (Атлантида) не существует ни в жизни, ни в сознании; фантасмагорические оргии в доме Паульмана, устраиваемые при плотно закрытых дверях, обнажают истинные интересы, страсти, этику Дрездена — шабаш телесности, лицемерно скрытый под маской трезвости. Дрезден поставлен не только под знак словесной комики и фарсовых ситуаций. Как и в иных произведениях, в «Золотом горшке» существенна ведьмовская тема (в частях, посвященных торговке яблоками, фрау Рауэрнн, ведьме, воюющей с Линдгорстом), конструирующая сущность дрезденцев. Сказочно-поэтической Атлантиде противостоит ведьмовской Дрезден, миру феерической, условно-восточной, новалисовской фантастики — фантастика ночная, «готическая». Карикатурно-гротескный облик ведьмы демонстрирует ее безобразную сущность. «Длинная, худая, в черные лохмотья закутанная женщина! Когда она говорила, ее выдающийся острый подбородок трясся, беззубый рот, осененный сухим ястребиным носом, осклаблялся в улыбку и светящиеся кошачьи глаза бросали искры сквозь большие очки. Из-под пестрого, обернутого вокруг головы платка выглядывали щетинистые волосы и — чтобы сделать это гадкое лицо вполне отвратительным — два больших ожога перерезывали левую щеку до самого носа» (37, I, 112). Ведьмовская тема и трансформирует земную комику Дрездена в сверхреальную дьяволиаду. Дрезден — это резиденция старой Лизы, представляющей мировую дьяволиаду, так же, как Атлантида — резиденция Линд-горста, представляющего идеальное, духовное начало мироздания. Линдгорст и старая Лиза ведут борьбу за людей, за их души, за Ансельма; метания Ансельма между Вероникой и Серпентиной и определены переменным успехом в борьбе высших сил. В финале изображена победа Линд-горста, в результате которой Ансельм освобождается из-под власти Дрездена и переселяется в Атлантиду. В свою очередь борьба Линдгорста и старой Лизы возведена к борьбе высших космических сил — Князя духов Фосфора и Черного Дракона.
Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 1125; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |