Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Творчество Л.Н. Толстого 2 страница




Уже в первых главах Пьер и князь Андрей представлены как люди, которые вовлечены в поток истории, намерены найти в ней место и де­ло. Это отличает их от окружающих, интересующихся только тем, что клонится к их выгоде. В салоне Анны Павловны Шерер, который автор иронически сравнивает с «прядильной мастерской», они, единственные, кажутся «живыми людьми». Оба всерьез (безотносительно к личному интересу) заняты политическими вопросами: победами Наполеона, по­ложением русской армии, гражданской и нравственной позицией дво­рянства. Здесь вскрываются и общность между ними, и существенные, хотя и не сразу явные внутренние различия. Мироотношение героев в целом соответствуют их разному положению в обществе, несхожему складу натуры, который отчасти отпечатывается и в их внешнем виде.

Главное отличие близких друзей друг от друга состоит в том, что Болконский, как с восхищением замечает Пьер, «все читал, все знал, обо всем имел понятие». Его суждения и вопросы поражают точностью и определенностью формулировок, а отношения к людям имеют четкий, недвусмысленный характер. Похвала молодого человека старшему дру­гу могла бы показаться правомерной, если бы не иронический подтекст автора, который словно нечаянно вмешивается в ход повествования: «Ежели часто Пьера поражало в Андрее отсутствие способности мечта­тельного философствования (к чему особенно был склонен Пьер), то и в этом он видел не недостаток, а силу».

Пьер менее занят проблемами собственного «я» и его соответствия идеалу, мыслями о гражданском долге, героизме, дворянской чести. Он изначально более погружен в себя – с одной стороны, а с другой – заметнее «растворен» в процессах общей жизни. Пьера не столько

интересует собственное волеизъявление в мире, сколько сам этот мир. Главные толстовские вопросы: «Что хорошо? Что дурно?» – реша­ются Пьером исходя не из теории, а из самой жизни, то есть очень сложно, не прямолинейно, не догматически. Слишком твердое и опре­деленное «знание» всегда настораживало Толстого – он не считал его истинным.

Пьер, по-видимому, не ставит перед собой никаких конкретных за­дач. Его образ жизни вполне подтверждает характеристику, данную в вариантах романа: Пьер был «беззаботным, бестолковым и сумасброд­ным юношей». Это, однако, не мешает автору видеть в нем и иное, вы­зывающее безусловную симпатию: «умный и вместе робкий, наблюда­тельный и естественный взгляд», улыбку, которая открывала «внутрен­нее» его лицо – «детское, доброе, даже глуповатое и как бы просящее прощения». «Детскость» и «умная наивность» графа делают его беспо­мощным во внешней, практической жизни, где превосходно ориентиру­ются люди так называемого «света»: князь Василий, Анна Михайловна Друбецкая и ее сын Борис, красавица Элен. Убежденность Пьера в че­ловеческой доброте и порядочности так велика, что он даже как-то че­ресчур наивно признает все проявления благожелательности к себе за истинно сердечные. После женитьбы Пьера на Элен его духовное раз­витие словно бы приостанавливается – к почти неуловимой иронии ав­тора по этому поводу примешивается и легкая самоирония героя: «Через полтора месяца он был обвенчан и поселился, как говорили, счастливым обладателем красавицы жены и миллионов...»

В это время на пути князя Андрея к славе встречается моральное предостережение – в лице капитана Тушина. Возвышая подвиг как идеальную форму самовыражения личности, Болконский встречается с совсем другим пониманием подвига у простого офицера, героя Шенграбенского сражения. С самого начала Тушин (и этим он сродни Кутузо­ву) показан как мирный человек, словно случайно попавший на войну и так и не привыкший к своему военному облику. В «маленьком, грязном и худом артиллерийском офицере» князя Андрея покоряет «что-то осо­бенное, совершенно не военное, несколько комическое, но чрезвычайно привлекательное».

Но что болезненно, неприятно поражает Болконского в поведении Тушина – так это стыдливый отказ признать свои заслуги в выигран­ном сражении и по возможности даже избегнуть самого упоминания о них. Поведение Тушина оскорбляет то понятие о героизме, которое вы­нашивает князь Андрей: «Все это было так странно, так непохоже на то, чего он надеялся».

Война 1812 года поднимает на необыкновенную высоту в близких Толстому героях то лучшее, что проявлялось в них по временам в ходе обычной жизни, согласуясь с «мыслью народной». Война отменяет все житейские, привычные мерки и ценности, ведет к «распадению прежних условий жизни». Князь Андрей, который идет на войну, чтобы встре­тить и наказать своего обидчика, в условиях Отечественной войны за­бывает о личном чувстве: узнав в раненом на перевязочном пункте Анатоля Курагина, он с умилением открывает, что связывает их гораздо большее, чем разделяло когда-то. Теперь Болконский не ищет славы – он командует полком, и «устройство полка, благосостояние его людей, необходимость получения и отдачи приказаний занимали его». В знаме­нательном разговоре перед Бородинским сражением Пьер предстает че­ловеком более далеким по отношению к князю Андрею, чем простые солдаты и капитан Тимохин.

Пьер, приехавший на бородинское поле, потому что ему было «инте­ресно», не сразу постиг причину того веселого и словно бы легкомыс­ленного настроения, с каким солдаты готовились встретить великие со­бытия. Но после разговора с другом и Тимохиным Пьеру открылось в народе то, что постиг молодой Толстой: «стыдливость перед собствен­ным достоинством». «Он понял теперь весь смысл и все значение этой войны и предстоящего сражения... Он понял ту скрытую, как говорит­ся в физике, теплоту патриотизма, которая была во всех тех людях, ко­торых он видел...» После сражения Пьер хочет сохранить и укрепить в себе это понимание, но останавливается перед вопросом: «...как ски­нуть с себя все это лишнее, дьявольское, все бремя этого внешнего че­ловека?»

Избавиться от бремени «внешнего человека» князю Андрею помо­гает близость смерти, которая оставляет его один на один с предвечны­ми вопросами. Оказавшись перед выбором: остаться на той необыкно­венной высоте «жалости и любви» ко всем, куда вознесли его испытан­ные страдания, или вернуться в жизнь с ее бесчисленными, не всегда возвышенными чувствами, – Болконский выбирает первое, то есть смерть. Таким образом, он остается до конца верен своим идеалам, но «все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило никого не любить, значило не жить этою земною жизнию».

Пьер скинул «бремя... внешнего человека», когда в захваченной французами Москве «вместо привычной роскоши и удобств жизни спал, не раздеваясь, на жестком диване и ел одну пищу с Герасимом». То, что война несовместима с естественными отношениями между людьми, Пьер постигает, помогая врагу – капитану Рамбалю, входя в странные,

но бесспорно человеческие отношения с маршалом Даву, которые спас­ли ему жизнь. В плену Пьер проникся духом «простоты и правды», в существование которого всегда верил, но не находил претворения ему в фальшивых формах жизни своего круга. Обыкновенный для всех (но не для Пьера) солдат Платон Каратаев стал для него олицетворением это­го духа, «олицетворением всего русского, доброго и круглого». «Торже­ственное благообразие», носителем которого неосознанно был этот че­ловек, соединяло всех в одну неделимую общность, не зависящую ни от войны, ни от плена, ни от жизни и смерти, также составлявших содер­жание безграничного целого. Пьер угадывает в Каратаеве способность полного отказа от своего «я» ради жизни общей, внеличностный харак­тер которой вполне соответствует присущему ему эпическому мировос­приятию (не случайно Платон говорит в основном пословицами и пого­ворками, запечатлевшими начала народной мудрости).

После плена Пьер не может и не хочет жить так, как Каратаев, – да этого и не требуется, потому что от Платона он взял главное: знание того, что «человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом, в удовлетворении естественных человеческих потребностей». Дальнейшая жизнь Пьера проходит в стремлении свести к «благообразию» все сто­роны жизни, прежде всего семейную и общественную. Для любимого героя Толстого невозможно и не нужно быть буквальным подобием че­ловека «простого сознания». Но нужно, подобно ему, отбросить рассу­дочный «страшный вопрос: зачем?» – и тогда возможно будет «радо­стно созерцать вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непо­стижимую и бесконечную жизнь».

«Главное мое чувство – это сильная любовь к известному роду се­мейной жизни...» (Л.Н. Толстой). Женские образы романа-эпопеи по-своему выражают разные грани «великой, непостижимой» жизни. В каждом из них до органического завершения доводятся те возможно­сти, которые были присущи им изначально: в Наташе – неуемная жажда жизни – «всем существом»; в княжне Марье – нравственный максимализм, целомудрие, любовь к Богу; в Элен – этическая вседоз­воленность, которую Пьер определяет словами «развратная женщина»; в Соне – самоотвержение, доходящее до отказа от жизни вообще, что, в глазах Толстого, равносильно пренебрежению жизнью, признанию се­бя «пустоцветом».

Нравственная позиция героинь Толстого проявляется и в соотно­шении с «мыслью народной», сконцентрировавшейся в войне 1812 го­да: в органическом патриотизме Наташи и княжны Марьи – с одной

стороны; в равнодушии к «общим интересам» людей, национальной гор­дости «красавицы Элен» – с другой.

«В «Анне Карениной» любил мысль семейную...» (Л.Н. Толстой). Если в «Войне и мире» «мысль семейная» была непосредственно свя­зана с эпической основой романа, где семья выступает как исходное начало «настоящей жизни людей», то в романе «Анна Каренина» (1873–1877) та же «мысль», напротив, должна показать, как разру­шились и видоизменились условия, в которых единственно и могла су­ществовать гармония семьи. Константин Левин, который «как бы по­вторяет путь Толстого», постепенно приходит к выводу, что его занятия хозяйством бесплодны оттого, что он стремится «переделать все на «считаемый лучшим образец». А мужики придерживаются естественно­го порядка вещей». Должна произойти «духовная революция», чтобы во всех сферах жизни, как говорит Левин, наступили «вместо вражды – согласие и связь интересов». Но сейчас, в 1870-е годы, Толстой, при­ступая «прямо к делу», в окончательном варианте завязывает сюжет по-пушкински лаконичной формулой: «Все смешалось в доме Облон­ских...», которая делает самые житейские вопросы общественно значи­мыми, узловыми для русской жизни: «...у нас теперь, когда все это пе­реворотилось и только укладывается, вопрос о том, как уложатся эти условия, есть только один важный вопрос в России».

Толстой будто нарочно «рассыпал» в произведении многочисленные реалии текущего десятилетия. Однако только самые близорукие крити­ки отказывались видеть в романе его вечный «пласт». Наблюдая, как разворачивается целое романа от части к части, публикуемых в журнале «Русский вестник», критики и просто читатели колебались между ис­ходными точками отсчета – «полюсами» временного и вечного.

В целом романа между этими двумя подходами обнаруживается ор­ганическая, нерушимая связь – ее создание и было в конечном счете главной задачей романиста. Фет очень близко подошел к толстовскому истолкованию евангельского эпиграфа к роману: «Мне отмщение, и Аз воздам»: «Наказывает только Бог, и то только через самого человека». Таким образом, ответственность за разрешение основных вопросов воз­лагалась на современного человека, который за все «злободневное» от­вечал перед Богом. Мысль об ответственности, в первую очередь перед собственной совестью, – может быть, самая актуальная и для сего­дняшнего дня в толстовском романе.

Роман мыслился как «лабиринт сцеплений», однако «выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя, а можно)

только посредственно – словами описывая образы, действия, положе­ния». По-своему ее испытывают не только близкие Толстому герои – Анна Каренина и Константин Левин, но и Каренин, Кити, ее сестра Долли, Николай Левин и ухаживающая за ним, в прошлом «падшая» женщина Марья Николаевна.

По отношению к «нравственному закону» роман позволяет возво­дить разные иерархические ряды, основанные как на внешнем отступле­нии от него, так и на внутреннем, изначальном следовании ему. К пер­вой разновидности иерархической системы склоняется Б.М. Эйхенба­ум: «Персонажи «Анны Карениной»... располагаются по своего рода нравственной лестнице: внизу стоят Стива Облонский, Бетси Тверская и пр. – светское дно, обитатели которого не знают никаких нравствен­ных законов; над этим дном поднимаются Анна и Вронский, но они – рабы слепой эгоистической страсти и именно поэтому подлежат нравст­венному суду; Левин, тоже стоявший на краю пропасти, спасается, по­тому что живет всей полнотой жизни и стремится к осуществлению нравственного закона. Таков суд Толстого над современностью».

Новое, к чему приходит Толстой 1870-х годов, связано с открытием взаимосвязи нравственного закона с христианством и его фиксированностью общепринятыми нормами. Ее выражают, например, слова Каре­нина, сказанные Анне в минуту, когда ее охватывает всепоглощающая сила страсти – и одновременно трагического заблуждения: «Твои чув­ства – это дело твоей совести; но я обязан пред тобою, пред собой, пред богом указать тебе твои обязанности. Жизнь наша связана, и свя­зана не людьми, а Богом. Разорвать эту связь может только преступле­ние...» Анну отвращает в этих словах пафос чиновничьего циркуляра, предписывающего человеку его дела и чувства. Она права со своей точ­ки зрения, но ее «правду», как и всякую другую, нельзя считать абсо­лютной. Алексей Александрович Каренин, говоря привычные слова, сам преображается смыслом того о чем говорит, о котором не подозре­вал прежде. У него, как и у многих толстовских героев, природные и рассудочные «знания» не совпадают, что особенно подчеркнуто автором в сцене у постели умирающей Анны: «Он не думал, что тот христиан­ский закон, которому он всю жизнь свою хотел следовать, предписывал ему прощать и любить своих врагов; но радостное чувство любви и про­щения к врагам наполняло его душу».

«Снятие покровов» – одна из самых обобщающих метафор в «Ан­не Карениной». И под «покровами», по-видимому, могут оказаться и мрак, и свет, приближающие к первоосновам бытия. Ослепительный

свет видит Левин в «сияющем радостью и решимостью лице» Кити; когда приближается рождение ребенка. И предсмертный свет прозрения посылается Анне в ее последние минуты: «И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла». Анна принад­лежит к тем героиням Толстого, которые неосознанно тяготятся «бреме­нем... внешнего человека», ощущая в нем искусственность и фальшь, стремясь к гармоничной жизни, настоящей любви. Но желая самоволь­но (забывая о высшей воле) возместить все то, что не дала ей семья, что отняло общество, Анна вдруг сознает не абсолютность, не бесспорность: своих индивидуальных прав. В сцене болезни героини, составляющей еще один романный «узел», не только Каренин и Вронский, но и сама она постигает трагедию вины. Прав был современный Толстому критик: «Своим романом он словно открыл перед нами окно, через которое мы увидали таинственный мир сил, управляющих жизнью».

Роман заканчивается не смертью Анны, а духовным перерождением Левина, который мог бы сказать вместе с Толстым, что «спасла» его j «природная любовь к простым людям» («Исповедь»), открытие «об­щего с мужиком знания». И «естественный порядок вещей» в конце концов должен преобразить «утопию» в бытие, образ которого уже но­сил в своей душе любимый герой Толстого: «Я освободился от обмана, я узнал хозяина».

«Я чувствую, что погибаю – живу и умираю, люблю жить и боюсь смерти, – как мне спастись» (Л.Н. Толстой. Дневник. 1878).В годы, когда заканчивалась «Анна Каренина», наиболее устойчивой мыслью, которая связывала ее автора с уже наступающей для него эпохой, была мысль о необходимости иной системы ценностей: конец прежних пред­ставлений и верований означал в то же время и начало новой жизни, ис­ключающей личное «участие» в «порабощении людей».

Новым качеством мировоззрения Толстого, определившимся BJ 1881–1885 годах, стала социальность во взгляде на мир и художест­венное отображение действительности. Но социальность и борьба с «жестоким веком» совсем по-пушкински не означали признания наси­лия нормой – они оборачивались проповедью добра, отнюдь не рав­ного в значении покорности и пассивности. Идея деятельного добра, которую всей жизнью воплощали Пьер и Константин Левин, теперь явилась как руководящая идея жизни не одних лишь «положительных» героев: к добру должен был устремиться весь социально и этически

дезориентированный мир. То, что «спасение» людей теперь впрямую зависит от них самих, остро почувствовал и писатель, словно бы сбро­сивший с себя бремя всеобщего «безумия»: «Я вернулся во всем к са­мому прежнему, детскому и юношескому» («Исповедь»). В условиях, когда общество и государство оказываются во все более враждебных отношениях с народом, преступая законы «божеские и человеческие», собственная роль в судьбах людей и своей судьбе становится средото­чием острейших проблем современности, итогом борьбы добра и зла. «Я понял, – писал Толстой, – что человек, кроме жизни для своего личного блага, неизбежно должен служить и благу других людей... Я понял, что несчастия людей происходят от рабства, в котором одни лю­ди держат других людей...»

Названия многочисленных в эти годы публицистических сочинений писателя не случайно имеют характер вопросов и ответов – сама при­рода толстовской мысли диалогична, полемична: «В чем моя вера?», «Стыдно!», «Не могу молчать!», «Не убий!», «Так что же нам де­лать?». В этих произведениях четко обозначены те «генерализующие» начала, которые теперь имеют однозначный социальный и моральный смысл. Ответы на вопросы: «Что хорошо? Что дурно?» – найдены, но теперь они зависят от того, в каких отношениях с народом оказывается «любимый» толстовский герой, способен ли он вместе с другими «уча­ствовать в порабощении людей». Многочисленные персонажи разделя­ются на тех, кто глух к «нравственному закону» (теперь это представи­тели официальных церковных и правительственных структур), и тех, кто может однажды перестать быть «глухонемым».

Утрачивают нравственную глухоту, воспитанную рабством, люди из народа, а также те, кто, защищая народ, не смиряются с общественным злом. Таковы, по Толстому, «сектанты.... поляки, черкесы, бунтовавшие за свою независимость, таковы были и политические преступники – социалисты и стачечники, осужденные за сопротивление властям» («Воскресение»). Процент таких людей, «самых лучших общества», по замечанию героя романа Нехлюдова, «был очень большой». Они про­шли сквозь все XIX столетие и встретились на страницах произведений позднего Толстого: старики с загадочной речью, которые ходят по свету в поисках смысла жизни («Божеское и человеческое»), поляки – Нигурский, Росоловский, Сироцинский, потерявшие свободу и отдавшие жизнь в борьбе за вольную Польшу («За что?»); группа исключитель­ных людей; просветленные идеей человеколюбивая революционеры в «Воскресении», «Божеском и человеческом», «Фальшивом купоне» и других произведениях, написанных в 1890 – 1900-е годы.

В какой-то момент, испытав отвращение к своей внешне благополуч­ной среде, герои позднего Толстого сами заключают себя в четыре сте­ны монастырской кельи («Отец Сергий»), надевают на себя рубище странника, как ассирийский царь Асархадон из одноименного расска­за-притчи, запирают себя в глухой, недоступной Сибири, подобно ле­гендарному Федору Кузмичу (преобразившемуся Александру I) в «Посмертных записках старца Федора Кузмича», – все это люди, охваченные священным восторгом приобщения к высокому смыслу жизни. Смысл этот в том, «что вся жизнь человека должна состоять в борьбе со злом, что другого смысла в жизни нет...», как писал Толстой в 1901 году.

Проблема «воскресения» определена исторически неизбежным столкновением сил, восходящих к «Богу» и «дьяволу», духовному и жи­вотному, живому и бездушному, имеющему внешне человеческий облик. Если в минуту, когда решалась его судьба, Пьер «Войны и мира» мог вдруг обнаружить возможность человеческих отношений с «известным своей жестокостью» и собиравшимся казнить его маршалом Даву, то в произведениях рубежа веков подобная,- не предусмотренная властными структурами связь оказывается, в сущности, невозможной. Пьер и Да­ву «поняли, что они оба дети человечества, что они братья». Генерал-гу­бернатор, которому по должности назначено решать судьбу Светлогуба («Божеское и человеческое».1903–1904), сознательно «вызывает в себе жестокость, которой не было в его сердце», чтобы скорее решить вопрос: «Подписано – и кончено».

Тема семьи, уже не требуя многостороннего романного воплоще­ния, обретает тот же пафос, которым проникнуты немногим ранее на­писанные «Господа Головлевы», «Подросток», «Братья Карамазовы». Образ «случайного семейства» у Ф.М. Достоевского и резкая пози­ция М.Е. Салтыкова-Щедрина: «У нас нет семьи», – находят отзвук в поздних произведениях Толстого: «Крейцерова соната», «Смерть Ивана Ильича», «Фальшивый купон».

Бесчеловечность внутри семьи, ведущая к своего рода овеществле­нию, механистической мертвенности в отношениях, предполагающих душевную теплоту и близость, потрясает в особой степени, когда в фаль­шивый мир вторгается естественная правда бытия, выводящая его на грань жизни и смерти. В повести «Смерть Ивана Ильича» (1886) перед лицом смерти чудовищно выглядит «прошедшая история жизни Ивана Ильича» – «самая простая и обыкновенная и самая ужасная». Все в ней в действительности было только оболочкой жизни, и лишь

угроза смерти пробудила в преуспевающем чиновнике «что-то страш­ное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда не было с Иваном Ильичом...». Но никто в семье словно не видит его положения, продолжая соблюдать «приличия», которым недавно еще служил он сам: «...сделалось то, что и жена, и дочь, и сын его, и прислуга, и зна­комые, и доктора, и, главное, он сам – знали, что весь интерес в нем для других состоит только в том, скоро ли, наконец, он опростает место, освободит живых от стеснения, производимого его присутствием...» «Приличие» становится синонимом «лжи», которую до сих пор не заме­чал Иван Ильич: «Ложь, ложь эта, совершаемая над ним накануне его смерти, ложь, долженствующая низвести этот страшный торжествен­ный акт его смерти до уровня всех их визитов, гардин, осетрины к обе­ду... была ужасно мучительна для Ивана Ильича».

В минуту «нравственного прозрения» богатый купец Василий Бре­хунов спасает жизнь работнику Никите, отогревая его своим телом («Хозяин и работник», 1895). Вещественный мир представляется те­перь ничтожным: «И он вспоминает про деньги, про лавку, дом, покуп­ки, продажи и миллионы Мироновых; ему трудно понять, зачем этот че­ловек, которого звали Василием Брехуновым, занимался всем тем, чем Он занимался. «Что ж, ведь он не знал, в чем дело, – думает он про Ва­силия Брехунова. – Не знал, так теперь знаю. Теперь уж без ошибки. Теперь знаю».

Художественным завещанием Толстого стала повесть «Хаджи-Мурат» (1896–1904) – сочинение, судьба которого оказалась осо­бой, так же, как и место повести среди последних произведений писа­теля. Она напомнила ранние «Набег», «Рубку леса», «Казаки». Одна­ко центром теперь стали не молодые, приехавшие на Кавказ романти­зирующие дворяне, а «красивый и цельный тип настоящего горца», во­площение «поэзии особенной энергической горской жизни». В этой '«дикой» жизни все естественно – и любовь, и верность, и необходи­мая на войне суровость, и понятия о чести, добре и зле. Деспотизму и бесчеловечию власти противостоят олицетворяемые героем природные силы, которые связывают представителей мира природы и цивилизо­ванного общества: Хаджи-Мурата с Марьей Дмитриевной и Бутлером. Одна из самых важных идей повести – идея преодоления искус­ственно насаждаемой ненависти между народами – сегодня звучит так, будто относится к ставшим незатухающей болью современного ми­ра межнациональным конфликтам. Николай I и Шамиль, воплощаю­щие «два полюса властного абсолютизма», европейский и азиатский, и

являются, по Толстому, «двумя главными противниками той эпохи», в отличие от народов, одинаково страдающих от войны как в горских раз­рушенных аулах, так и в разоряющей их русской армии.

Однако преодоление враждебных природе человека сил – пока за пределами его возможностей. Поэтому на судьбе Хаджи-Мурата лежит печать трагизма, а воля к жизни, побуждающая героя к бунту против унизительного подавления личности, обреченной быть орудием в войне тоталитарных сил, не может привести к победе. Тем сильнее восхищение Толстого перед пробивающейся вопреки всему стихии жизни. Не слу­чайно замысел повести возник из впечатления писателя от увиденного в поле, чудом уцелевшего отростка «куста татарника»: «Хочется напи­сать. Отстаивает жизнь до последнего. И один среди всего поля, хоть как-нибудь, да отстоял ее».

«Переворот», который, по выражению Толстого, «давно в нем готовился», выразился и в создании произведений особого жанра – на­родных рассказах, напоминающих притчи и адресованных в первую очередь простому народу. В середине 1880-х годов Толстой и круг единомышленников организовали в Москве издательство «Посредник», которое задалось целью вытеснить с книжного рынка примитивную продукцию, навязываемую народу книгопромышленниками. Здесь (был напечатан рассказ «Чем люди живы» – один из первых опытов писателя в «народном» духе. «Простота, правда и совершенство» языка (В.В. Стасов) были отмечены современниками, а для самого Толстого означали движение к новому роду искусства, которое заяви­ло о себе и в пьесах для народных театров, более всего в драме «Власть тьмы» (1886). Силы добра и зла уяснены здесь с народной точки зре­ния: власть денег, вытесняющая из патриархального народного уклада «власть земли» (Г.И. Успенский), представлена как бедствие, разру­шающее крестьянский мир. В комедии «Плоды просвещения» (1890) глазами крестьян увидена и осмеяна фальшь и призрачность господ­ской жизни, бесплодной, несмотря на все признаки внешней образо­ванности. В 1900 году написана одна из самых волнующих пьес Тол­стого – «Живой труп», где подлинное сочувствие вызывает человек! «дурной», по общепринятым меркам, но при этом не переносящий j лжи, неспособный причинить зло другим. В самоубийстве Федору Протасову видится единственный выход, позволяющий разорвать пу­ты тех ненормальных отношений, которые связывают его с его сосло­вием, сохранив духовную чистоту и самой смертью проложив путь к добру.

«Я пишу свое совокупное – многим – письмо в «Воскресе­ние»...» Так определил Толстой значение своего последнего романа, объективно завершающего XIX (1889–1898). Неизменный герой толстовской прозы, исполненной внутреннего автобиографизма, Дмит­рий Нехлюдов представлен на стыке двух эпох. С одной стороны, его образ дается в свете прошедшего: «Тогда он был бодрый, свободный человек, перед которым раскрывались бесконечные возможности...». С другой стороны, в свете настоящего, когда Нехлюдов не может быть показан иначе, как только сатирическими, обличающими красками. В 1895 году Толстой записал в Дневнике: «...Думал о двойственности Нехлюдова. Надо это яснее выразить». Социально-этические «генера­лизации» находят теперь соответствующее художественное воплоще­ние: «...он вздохнул, бросив выкуренную папиросу, хотел достать из се­ребряного портсигара другую, но раздумал и, спустив с кровати гладкие белые ноги, нашел ими туфли, накинул на полные плечи шелковый халат и, быстро и тяжело ступая, пошел в соседнюю с спальней уборную, всю пропитанную искусственным запахом элексиров, одеколонов, фиксату­аров, духов».

Метафора «тьмы» и «света», сквозная для «Анны Карениной», ре­ализуется в «Воскресении» как антитеза «тени» и «предмета»: «... я по­нял, что надо начинать с жизни крестьян, что они предмет, они положи­тельное, а то тень, то отрицательное».

На глазах читателя Нехлюдов из «тени» преображается в «пред­мет», вновь заслуживающий внимания читателя, нравственно отвечаю­щий методу «диалектики души». С точки зрения художественной Не­хлюдов начинает восприниматься лишь после «нравственного прозре­ния», возвращения к детски невинному, неискушенному взгляду на ве­щи. Узнавший на суде – в качестве подсудимой – обольщенную им девушку из народа, Катюшу Маслову, Нехлюдов утрачивает не только право судить, но и способность вести прежнюю жизнь: он испытывает необходимость активного ее искупления и морального очищения. «Про­зрение» ставит Нехлюдова в положение «путешественника», открыва­ющего «новые земли». Истинность знания он обретает только в процес­се посещения больниц, тюрем, каторги, кабинетов бюрократов-чиновни­ков. Но не меньшим откровением является для героя и приобщение к «несомненному знанию» Евангелия. Нехлюдов «Воскресения» отража­ет позднюю стадию духовных исканий писателя: они продолжались «в двух направлениях. 1) Обвинительный акт и 2) наступление Царства Божия...» (Дневник, 7 июня 1889 г.).

Каждое новое узнавание народа убеждает Нехлюдова, что во всей его прежней жизни не было и малой доли того духовного богатства, которое он нашел теперь, и что возврат к себе прежнему подобен смер­ти. Отрицание методов революционного насилия сложно сочетается с оправданием их – в той степени, в какой они отстаивают законы жиз­ни, защищают единый для всех «нравственный закон». Христианство и революция для позднего Толстого – «как два конца несомкнутого кольца. Концы рядом, но более отдалены друг от друга, чем все осталь­ные части кольца».

Критика всех официальных государственных звеньев, преступных по отношению к народу, затрагивает в романе и Церковь, что, наряду с ан­тиклерикальной публицистикой писателя, вызвало событие, на которое откликнулся весь цивилизованный мир: решение Святейшего Синода об отлучении Толстого от Православной Церкви. Это, однако, не поколе­бало позиции писателя относительно Церкви как учреждения, потворст­вующего интересам исключительно имущих классов.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2014-11-29; Просмотров: 1056; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.013 сек.